Дверь отворилась, и вошёл Ларс Паульсберг. Он поклонился адвокату, который ответил ему и указал на стул возле себя. Но Паульсберг покачал головой и сказал:
— Нет, я ищу Мильде. Он совсем не писал меня сегодня.
— Мильде сидит вон там, в углу, — ответил адвокат. И, обернувшись к Кольдевину, прошептал: — Это один из самых знаменитых писателей среди молодых, так сказать, их глава, авторитет, Ларс Паульсберг. Вы его знаете? Если бы все были как он, вот тогда дело другое!
Кольдевин знал его по имени. Ага, так это Паульсберг! Он сразу понял, что это важный человек, потому что заметил, как все смотрели на него и перешёптывались. Да, да, писателей у нас всё-таки порядочно, грешно было бы опровергать это...
— Как раз, когда я уезжал из Торахуса, туда приехал один, кажется, его зовут Стефан Ойен. Я читал две его книги. Он говорил, что страдает нервным расстройством, что полон новых планов, хочет создать что-то вроде течения в литературе. Платье у него на шёлковой подкладке, но, впрочем, держал он себя довольно просто. У нас там очень заинтересовались им, и всем хотелось посмотреть на него, но он отнёсся к этому очень скромно. Я провёл с ним один вечер. Вся его манишка была исписана: оказалось, что это стихи, длинные и короткие строчки, стихотворение в прозе. Он рассказал, что утром проснулся и почувствовал, что он в настроении, а бумаги под рукой не было, но он нашёлся и исписал всю грудь у своей сорочки. Он просил нас извинить за то, что пришёл в такой сорочке, у него были ещё, но они грязные, и пришлось ходить в этой. Он прочёл нам несколько своих произведений, вещи, полные настроения. Он производит впечатление большого искусника.
Адвокат не знал, серьёзно он говорит или шутит, потому что Кольдевин улыбнулся в первый раз. Но, должно быть, он говорил серьёзно.
— Да, Ойен один из самых крупных наших писателей, — сказал он. — Он почти создал новую школу в Германии. Нет никакого сомнения в том, что поэзия его совершенно нова.
— Вот именно! Такое же впечатление составилось и у меня. Немножко, может быть, по-детски, немножко разбросанно, но всё же...
— О, у Ойена есть чудесные вещи, и они даются ему очень легко. Вообще же творчество его чрезвычайно зрело, замечательно нежно и чисто... А Иргенса вы знаете?
Да. Кольдевин знал и Иргенса по имени. Он пишет не очень много.
— О, нет, он пишет не для масс, — ответил адвокат. — Он пишет только для немногих, для избранных. Но знакомые его знают, что у него много чудесных стихов, которых он не печатает. Да, вот это мастер, чёрт побери! Вы не найдёте у него ни единого места, о котором можно было бы сказать, что оно плохо... Он сидит сейчас здесь, вон в том углу; хотите, я представлю вас? Да, да, я могу это сделать, мы можем подойти сейчас же, я хорошо знаком с ним.
Но Кольдевин отказался. Нет, лучше уже отложить это до следующего раза, тогда он познакомится с Паульсбергом и с другими...
— Да, да, так это Паульсберг, — повторил он ещё раз. — Я так и подумал, когда он проходил по комнате и люди смотрели ему вслед и шептались, что это, должно быть, какая-нибудь знаменитость. Никто, например, не шептался, когда пришёл купец Генриксен... Кстати, ведь он, кажется, женится?
— Да, кажется... Скажите мне, неужели вас интересует быть домашним учителем? Я думаю, подчас должность эта очень тяжела?
— О, нет, — ответил, улыбаясь, Кольдевин. — Конечно, всё зависит от того, к каким людям попадёшь, каковы родители, каковы дети. Если посчастливится напасть на хороших людей, тогда хорошо. Правда, это очень скромное, совсем незначительное положение, но я не променял бы его ни на какое другое, даже если бы мне и предложили.
— Вы студент?
— Студент богословия. К сожалению, уже старый студент.
Кольдевин снова улыбнулся.
Они проговорили ещё несколько времени, рассказали друг другу по нескольку анекдотов об университетских профессорах, потом снова вернулись к политике. В конце концов, перешли к ценам на хлеб: урожай, видимо, предстоит неважный, а в России начали уже поговаривать о голоде...
По разговору Кольдевин был как будто самый обыкновенный человек, он, видимо, был довольно образован, но высказывал всё обдуманно и спокойно. Собираясь уходить, он спросил вдруг, как бы невзначай:
— Да! Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, куда пошёл отсюда господин Генриксен?
— На телеграф. Он как раз сказал, что ему надо отправить телеграмму.
— Благодарствуйте, очень вам благодарен... Надеюсь, вы извините, что я так бесцеремонно напал на вас. Очень любезно с вашей стороны, что вы разрешили мне познакомиться с вами.
— Если вы пробудете здесь ещё некоторое время, так мы, наверное, встретимся с вами ещё не один раз, — ответил предупредительно адвокат.
Кольдевин ушёл.
Он отправился прямо к телеграфной станции. Там он прошёлся несколько раз взад и вперёд по улице. Потом поднялся по лестнице и заглянул в стеклянную дверь. Потом повернул обратно, вышел опять на улицу и направился к гавани. Перед складом Генриксена он опять погулял некоторое время, заглядывая в контору, не видно ли там кого-нибудь. Он почти не отводил глаз от окна, словно ему необходимо было повидать Оле Генриксена и он не знал, в складе тот или нет.
II
Иргенс сидел в своей комнате, в номере пятом по улице Тране. Он был в великолепном настроении духа. Этот кутила и лентяй, которого никто не мог бы заподозрить в том, что он дома работает, сидел, скрываясь от всех за листом корректуры, и работал самым прилежным образом. Кто бы мог этому поверить? Изо всего кружка он положительно меньше всех говорил о своей работе, никому не рассказывал о своих планах, и никто не понимал, на какие средства он живёт. Прошло уже больше двух лет со времени появления его большой драмы, и с того дня он ничего больше не выпустил в свет. Может быть, он и писал что-нибудь в тиши, но об этом никто не знал, определённо никто не мог сказать. У него были долги, очень много долгов.
Иргенс запер дверь на ключ, чтобы никто не застал его врасплох, так он желал сохранить свою тайну. Покончив с корректурой, он встал и подошёл к окну.
Погода была ясная и светлая, стоял чудесный день. Он собирался с фрёкен Люнум на картинную выставку, в три часа, и уже сейчас радовался этому — неподдельная наивность её восклицаний доставляла ему истинное удовольствие. Она появилась среди них, как какое-то откровение, она напоминала ему пение первых весенних птиц...
В окно он видел солнце и безоблачное небо, на деревьях кое-где уже сидели скворцы и кричали. Голос первых весенних птиц...
В дверь постучали. Он подумал было спрятать корректуру под скатерть на столе, но потом оставил её на месте. Он отворил дверь, стук был знакомый. Это фру Ганка, она всегда стучала так определённо два раза. Он повернулся спиной к двери и остался так стоять.
Она вошла, заперла дверь и подкралась к нему сзади. Улыбаясь, она перегнулась к нему и посмотрела ему в глаза.
— Это не я пришла, — сказала она, тихонько посмеиваясь. — Ты знаешь, что это не я.
Она явно была смущена и краснела.
На ней было серое шерстяное платье, и она казалась совсем молоденькой в отложном кружевном воротничке, с открытой шеей. Оба обшлага на рукавах были отвёрнуты, словно она забыла застегнуть их.
Он сказал:
— Вот как, это не ты? Ну, мне всё равно, кто бы ты ни была, ты одинаково прелестна... И какую дивную погоду ты принесла с собой!..
Они сели к столу. Он молча положил перед ней корректурный лист, и она всплеснула руками от радости и воскликнула:
— Вот видишь, видишь, так и знала! Нет, ты прямо необыкновенный человек!
И она не уставала восхищаться им. Как это он успел кончить так скоро? Уже готово! Ну, это свалится на них, как бомба, ни одна душа ничего не знала. Все думали, что он уже ничего больше не напишет. Ах, Боже мой, Боже мой, но уже больше всех на свете рада этому она...
Она тихонько вложила в корректуру какой-то конверт и, не переставая говорить, оттащила Иргенса от стола.