– Что же вы хотите этим сказать?

– Ничего я не хочу сказать! – сказала она капризно. – Вот налейте вина.

После завтрака они гуляли по палубе, кутаясь в пледы. В первом классе опять не было пассажиров. В зальце второго посиживали за графинчиком два картузника, чокались и тыкали пальцами. Десятки голов совались через борта внизу, когда пароход принимал с лодки таких же. А на берегу и жилья не было.

– Откуда они появляются? – спрашивала певица, вглядываясь в глинистые лесистые берега.

А они нет-нет да и появлялись – то бородатые, то румяные и безусые, то сумрачные – бабьи, то веселые – девичьи лица. Выходили из каких-то лесных своих деревень. Куда-то, зачем-то ехали. Иногда съезжали на такие же пустынные берега.

Кто-то радостно крикнул:

– Эна, журавли-и!

Певица долго глядела в серое небо. Ползли тяжелые облака – вот-вот начнет сеять дождем, – а под ними две веревочки уголком, темнеющие узелками. Да, журавли… Три серых креста стояли на берегу.

– Что это значит… кресты? – спросила певица у капитана, с грубым бурым лицом, к которому совсем не шла маленькая фуражка.

– Кресты… – повторил он раздумчиво. – У нас тут много крестов. Погибшие которые… по разным случаям…

И, разглядев, какое у ней красивое, нежное лицо и какие славные мечтательные глаза, мягко добавил:

– Скучные наши места, сударыня!

Он был из лоцманов и из всех вежливостей знал разве только одно это слово – сударыня. И, ответив на два – на три вопроса, поднял фуражку и четко кинул на благодарность:

– Мое почтенье.

Чернели вороны на песках. В пролесках кружили грачи. На буром жнивье увидали точно лоскутное одеяло – бабью толпу, провожающую бедную позолоту хоругвей: какой-то праздник. Из песчано-глинистых берегов глядели древние валуны, точно орехи в шафранном тесте. Хохлилось и супилось все в мелком дожде. Гасла даль.

В салоне певица подняла крышку пианино, взяла несколько грустных аккордов, посмотрела в окно и захлопнула.

– Какая тоска!

Кричал пароход, из мути наплывал встречный, тащил мокрую баржу с дровами, с выглядывающей из-под грязной рогожи головой.

– Второй день мы едем, – говорила певица, смотря на замутившиеся в дожде берега, – кажется, целое государство проехали… и только представить всю нашу Россию!…

– Дистанция огромного размера!

– Всматриваюсь я, думаю… Чем живут эти все здесь… Что у них хоть немножко яркого в жизни? Куда-то идут, бегут, везут, валят бревна… точно переезжают все и никак не могут устроиться…

Баритон ходил по салону, засунув руки в карманы, и, раздумывая о чем-то своем, посвистывал. Певица сидела с ногами на диване, кутаясь в мех. Позванивали хрустали на столе, и розовые шапки гортензий мерно дрожали в работе машины.

– «Мы едем… поздно… меркнет день…» Дальше? Это Тютчева, кажется…

– Может, и Тютчева-чева, а может, и Пушкина-кина… – в такт шагам отозвался баритон. – Не помню, как дальше. Ехали бы мы в купе с вами…

– Оставьте. Да… Кругом леса, неуют… кому-то выгрузили пианино… Кому нужно здесь пианино!

– Какой-нибудь попадье. Будет попадья играть, а поп будет танцевать… а волки – выть…

– Живешь в городе, не замечаешь… Петербург, Москва, культура, яркая жизнь… А отсюда… все они какие-то пылинки, светлые точечки… – она вся запряталась в мех, и только большие глаза ее грустно глядели в окно в передней стене, по которому брызгал дождь, – во всем этом. Вся Россия – огромная, серая, а мы в ней… будто какой-то малюсенький придаток… как то пианино у леса.

– Зачем так мрачно! – с чувством сказал баритон, проглядывая обеденную карту. – Гм… йоганисберг имеется… Позволяете?

– А, все равно! Вся жизнь, эта вот и везде, идет каким-то своим серым путем, куда-то идет, идет… а мы только скользим, скользим… и мне кажется иногда, что она кем-то обижена… Будни, будни…

– Смотрите, как огни зажигают, – кивнул на окно баритон.

Начинали загораться огни баканов – красные, белые. Из окна салона было видно, как в прыгающей на волнах лодочке возился человек около белого колпачка. Они проводили его, следя, как вспыхивало и гасло. И чем дальше шел пароход – больше было огней на воде и черноты в небе. Барометр упал, предсказывая бурю. Да она уже и начинала шуметь порывами. Стоял в мути нарастающий шорох. То леса шумели, невидные. То волны накатывали в берега.

– Какой ветер!

К ночи стало тревожней. Чаще вскрикивал пароход, чуть пошлепывал в черноте, нащупывая дорогу. Чаще подавал с носа осипший голос:

– Во-симь!… де-вить!!.

Они сидели у переднего окна, к носу, и в скупом свете лампочки с передовой мачты видели чью-то копошащуюся мокрую кожаную спину.

– Под таба-ак! – веселый кричал голос. – Не маячи-ит!!

– Не мая-чит!! – выше перекидывал другой, мальчишеский, наверху где-то передавал штурвалу. Радостно вскрикивал пароход – так! так! – колокол бил отбой, и кожаная спина проваливалась.

Часов около одиннадцати, когда они ужинали, пароход заскребся и стал.

– Сели-таки! – воскликнул баритон и постучал ножичком. – Сели? – спросил он служившего им седенького официанта.

Тот навострил ухо, поглядывая к окну, точно мог там что-нибудь разглядеть, и сказал почтительно-вдумчиво:

– Хитрое место подошло-с. А должны бы сойтить-с… Пароход подрожал на месте, еще немного поскребся и сплыл.

– Сошел-с. Ежели Господь даст, минем его…

– Что такое… хитрое место?

– Есть тут такое у нас, Большие Щуры-с называется. Очень лукавое для пароходов-с.

Они подошли к окну. Плес был, должно быть, очень широкий: красные и белые огни раскинулись здесь широкой путаной сетью. Зыбились на волне. Пароход отходил назад, кружил около одного огонька, а мокрая спина на носу подавала и подавала:

– Четыре с полви-най… четыри-и!!

– Вон, уж четыре-с – шепотком докладывал официант, навастривая ухо на голос. – Каторга очень, то ямка, то перекатец, то самая заманиха-с…

– Неужели сядем! – тревожно спрашивала певица. – Смотрите, что это… огонь прыгает?!.

Близко ли, далеко ли, обманывая в черноте, метался желтенький огонек. Ухнуло ветром и понесло с воем по палубе. Качнуло пароход.

– Может, пассажир просится… – с сомнением в голосе сказал официант, осторожно заглядывая с бочка. – Только тут место пустынное-с… ни пристаньки, ничего. Маяшник в шалашике живет только.

Ближе метнулся огонек и пропал. Тревожно застучали по палубе, пробежали в кожаных куртках. И вот заревел вверху рупор:

– Ходи в корму-у!

– Пассажира принимаем, – сказал официант. – А на воде-то теперь… самый-то волнобой, ночь-с…

В полосе бокового огня катили крутые волны, тускло ломая гребни.

– Смотрите… человек! в лодке стоит! – воскликнула певица.

В полосе пароходного света, в поблескивающей сетке косого дождя, они увидали ныряющую в волнах черную лодку, одного, пригнувшегося на веслах, и другого, высокого, под плащом. Он стоял лицом к пароходу, вытянув руку, точно что-то ловил. Увидали метнувпгуюся веревку-и лодка выпрыгнула из полосы света.

– Прикажете семгу подавать-с?… – спросил официант. Они продолжали ужин. Пароход, должно быть, миновал «хитрое место» – шел ровно.

И только поставил перед ними официант длинное блюдо под мельхиоровой крышечкой и отошел неслышно к сторонке, закинув мастерски салфетку под левый локоть, – в коридоре салона послышалось топотанье: вытирали ноги. Сейчас же стали приближаться тяжелые, осторожные шаги, и в салон вошел высокий плечистый мужчина в тужурке и сапогах, – должно быть, только что принятый пассажир. Мельком оглянул ужинавших, щурясь от яркого освещения, как будто замялся, куда бы сесть, и направился в уголок, к столику, стараясь не зашуметь. Сел на диванчик и перевел дух.

– Егор Иваныч, доброго здоровьица! – ласково сказал, кланяясь, седенький официант. – Погодку-то какую выбрали. Ну и рыскун вы!

– Да, брат, закрутило. Дай-ка мне, братик… – он покосился на ужинавших, – гм… да горяченького чего, ветчинки… Плохо на берегу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: