Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.
А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.
— Сгубили, — тихо сказал Егор и снял кепку. — За рубли сгубили, за полтиннички.
А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.
При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать — это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть — это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:
— Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.
— Профессией какой владеете?
— Какая у меня профессия? За скотом ходила.
— Скота у нас нет.
— Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.
— Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? — В документ глядели, хмурились. — Дочка у вас ясельная.
— Олька.
— Яслей-то у нас нет. Ясли — в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.
Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича — к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда…:
— Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.
Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой — либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.
Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.
— Мне к начальнику. Полушкина я.
— Идемте.
Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.
Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.
— Товарищ Полушкина, — сказала дева. — По вопросу трудоустройства.
И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:
— Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.
И руку поперек стола простер. Не ей — она с краю стояла,-а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.
— Значит, никакой специальности у вас нет?
— Я по хозяйству больше.
К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:
— По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так -дети ведь. Двое. Олька — младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…
Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел — неизвестно и как смотрел — тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца — всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.
— Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?
— Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!
— Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?
— Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.
— Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно? Вздохнула Харитина:
— Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.
Улыбнулся начальник:
— Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? — И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку. — Это?
Встала Харитина:
— Господи, да ты никак слепой, милый человек?
— Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?
— Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?
— Не учеба — война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И — до черноты. Так это ваше заявление?
Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета.
А пришла домой — муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.
— А лыко?
— Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.
Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только:
— Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.
Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:
— Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!..
Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.
10
Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя и за семью и — догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.
А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя — незаметно, исподволь — росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: з ач е м? Много было этих самых «3 а ч е м?», и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.
И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел-огурец семенной да два глаза — что две красных смородины. И еще — рот, из которого мат лился и в который — водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка.