— Не вздумай только уезжать один, — сказал он мне, когда я поделился с ним своими планами, — тебе нужны деньги для твоих причуд, мне нужна перемена климата для моего ревматизма; к тому же, скажу тебе прямо, жизнь бармена вредна для плоти и духа. Ухаживая так рьяно за пьяницами, поневоле набираешься сам. Кроме того, торгуя в розлив и навынос, приготавливая все эти дьявольские смеси, я превращаюсь в аптекаря, посвятившего себя отравлению человечества.
— Да ты, я вижу, философ, Куате, почти такой же, как Пито Перес[30].
— Нет, дружище, философствую я только тогда, когда говорю с приличными людьми… К тому же сегодня у меня во рту маковой росинки не было. Прямо со скачек я пришел на работу, а уж тут, сам знаешь, ничего нет, кроме оливок, маринованных луковичек, лимонных и апельсиновых долек да еще пьяных вишен. При такой диете зафилософствуешь поневоле. Что же до твоих прожектов, дорогой маэстро, то могу сделать одно предложение: поехали со мной клевать помидоры. На недельку или на две.
— Что делать?
— Клевать помидоры. Занятие вполне почтенное, платят более или менее прилично, а главное, подальше от городских соблазнов.
«Клевать» помидоры значило на языке Куате собирать помидоры. Это была сезонная работа, на которую нанимались безработные, бродяги, бедные студенты, а в особенности же мексиканские изгои или «wetbacks»[31], которые пересекали Рио-Гранде без разрешения эмиграционных властей и пробирались в Северную Калифорнию в надежде затеряться среди жителей долин Сан-Хоакин или Салинас. В пору урожая фермеры испытывали острую нехватку в рабочих руках и потому заключали контракты без разбора. Или, быть может, лучше сказать, со слишком большим разбором, поскольку старались набирать тех, кто соглашался работать, словно раб, за голодный паек. Достаточно было того, что контрактуемый имел пару рук и пару ног и желание, в течение целого дня не разгибать спины. У меня в этом деле не было никакого навыка, как, впрочем, не было его и у большинства завербовавшихся; ну, а потому после консультации с Мерседес — через посредство жены Микеланджело Веласкеса — я с радостью принял предложение Куате, пообещав вернуться через две недели. И вот однажды вечером мы выехали на автобусе в поселок Дэвис. Оттуда грузовиком на ферму, куда мы законтрактовались.
В грузовике я заметил, что вся наша бригада была одноязычная: большинство составляли мексиканцы, немножко сальвадорцев, один аргентинец, два колумбийца — братья-близнецы — и я, единственный чилиец. Все мы быстро сдружились. На ферме нас поместили в барак, где кровати стояли рядами, подобно корабельным койкам, и где вся мебель состояла из нескольких дырявых стульев и нескольких сундуков, куда мы складывали белье вперемешку с рабочим инструментом. Главным был назначен старый хрыч, белокожий, с голубыми глазами, говоривший с раскатистым «р» и в поведении которого — замечу, забегая вперед, — не было ничего отеческого.
— Ребята, — сказал он нам, но в этом «ребята» слышалось скорее «сукины дети», — к сегодняшнему ужину вы уже опоздали, но утром вас будет ждать обильный завтрак. Начинаем работу рано. В половине пятого утра за вами заедет грузовик.
На весь барак имелась одна-единственная керосиновая лампа, и свет от нее, рвавший потемки на жалкие лохмотья, поневоле сближал нас, сбивал в кучу, создавая впечатление, будто мы сидим дружной семьей возле невидимого креольского очага. Ребята разделись и разлеглись по постелям в самых живописных позах. Постепенно языки развязались, и мы стали упражняться в рассказывании всевозможных необыкновенных историй. Мне нравилось слушать мексиканских беженцев. Их легко было распределить, на две категории, — внутри которых, понятно, были свои подразделения, — городских вралей и сумрачных индейцев. Те, что были из столицы, болтали, просто чтобы болтать. Индейцы же помалкивали и только по-детски улыбались, довольные, что находятся среди друзей.
На одной из кроватей затеялась карточная игра. Мне видны были игроки, окутанные табачным дымом, смуглые, голые, в поту. Лысая башка одного из игроков сотрясалась от громкого хохота. Свет керосиновой лампы, винно-красный с лиловым отливом, похожий на свет в алтаре, придавал живописной группе какой-то сказочно-сонный облик. В другом углу, окруженный многочисленными слушателями, пел, аккомпанируя себе на гитаре, грустные креольские песни аргентинец. Голос его был хриплым и даже резким, но в его жалобах было неподдельное чувство, и шло оно не от поножовщины, тюрем, предательств и злых ударов судьбы, что составляло содержание песен, но скорее от тоски по далекому селению, по оставленным друзьям, лица которых, несомненно, мерещились певцу в окружавшей его толпе. Он пел песню про молочницу из Санта-Лусиа:
Для меня это было повторением вечеров в Сантьяго, и мне чудился мой родной квартал, уснувший под сенью цветущих черешен: бедные улочки и глинобитные дома, аптека, парикмахерская, магазин, небольшой монастырь; пивная, где собирались мы все, лохматые юнцы, и на дне пивной кружки миниатюра молочницы — златоволосая и улыбающаяся, словно пеннорожденная Венера. Свет причудливо преломляется: кровь, смерть, небытие. Аргентинец всхлипывает. Я предлагаю пойти куда-нибудь выпить.
— Да ты не в своем уме, маэстро. Ближайшее заведение в поселке, пешком мы туда и к утру не доберемся.
Выхожу из барака и укладываюсь на землю, чтобы полюбоваться деревенской ночью. Мало-помалу пьянею от осыпанного звездами темно-синего неба, от горячего, пахнущего яблоками воздуха, от ласкового, почти женского прикосновения сухой мягкой земли; от дружественного мне барака, из окна которого сочится тусклый свет керосиновой лампы, от испанских голосов, которые поют, ссорятся и смеются; от дальнего свистка проходящего поезда, мчащегося, словно птица, раздирая черный шелк равнины; от воспоминаний о Мерседес, выпорхнувшей из листвы деревьев и целующей мне глаза влажными губами. Сейчас она, наверно, танцует в «Эль Ранчо». Зал окутан табачным дымом. Только сноп света опрокинут на пол, и в белом его пятне извивается в сладострастном танце она, моя возлюбленная. Вижу ее обнаженные бедра, ее ноги, чувствую на затылке прикосновение ее нежных пальцев. Но свет гаснет, и темнота расползается по земле, словно на нее выплеснули кувшин густого красного вина. Потемки заползают под пропитанную потом рубашку, и только сейчас я ощущаю жесткость земли, на которой лежу. Подымаюсь и ухожу от ночи, как бы чокаясь воображаемым вином, настоянным на одиночестве звезд. Лег спать я совершенно пьяным.
В половине пятого утра меня растолкал Куате:
— Проснись, начальник! Вставай. Пора на работу… Или останешься здесь запеленатым в простыни?
— Что служилось? Землетрясение? — Меня словно ошпарили: глаза навыкате, сердце учащенно бьется, в страхе осматриваюсь, куда бежать.
— Какое землетрясение? Что ты плетешь? На работу пора, вот что. Грузовик ждет.
— Работать? Какая чепуха… Скажи им, что сегодня я еще посплю, а уж завтра выйду, даю слово.
Куате, давясь от смеха, поднес к моему уху будильник. Пронзительный звонок заставил меня мигом вскочить. Мы помылись под умывальником, висевшим возле входной двери. В единственную уборную выстроилась очередь человек в тридцать. Вонь там стояла такая несусветная, что страждущие старались или не дышать, или ловили воздух ртом. Главный покрикивал на нас с грузовика. Сегодня он явился в сопровождении высокого белобрысого и светлоглазого парня, выгоревшего на солнце и одетого на манер тех киноактеров, которые отправляются на купальные курорты словно в тяжелейшую экспедицию: кремового цвета пробковый шлем, кожаная куртка, штаны цвета хаки, заправленные в полусапожки. Он обрушился на нас сразу, как только мы появились.