Положеньице! В другое время Род бы не загрустил. Подумаешь, палатка посреди улицы. Но сейчас к этой палатке приближается Поэт. Человек, чьи слова ценятся дороже любого промышленного изделия. Дороже энергии. Дороже времени. Он умеет говорить так, что каждому кажется, это его собственные слова: он сам их сказал, не мог не сказать, только гораздо-гораздо сильнее и лучше, чем всегда. Поэт идет, сочиняя стихи, — и Земля затаивает дыхание: не спугнуть бы, не уронить его мысли. Ляжет путь Поэта через завод — остановят завод. Шагнет Поэт по рассеянности на космодром — в воздухе, дрожа, замрут ракеты. И никто не усомнится в его праве, попроси Поэт запустить в Космос лишний звездолет. Просто так. Без цели. Просто потому, что это нужно ему для его образного строя. Ибо слова, произнесенные им, становятся общечеловеческими.

Не более секунды длилось забытье Рода, и вот уже он выпрямился, скомандовал по селектору:

— Стэн, закрывай Митрофаньевскую. Скуды направь в обход. Притормози поливку деревьев на Ташкентской. Диспетчеры шесть-тире-одинна-дцать, дайте над участком запрещающий для винтороллеров. Да не забудьте продублировать сигнал радиофишкой, иначе пассажиры запаникуют, решат, опять у нас утечка газа. Стэн, у тебя все? Подготовь акустическую завесу.

Неплохо бы что-нибудь посущественнее, подумал Род уже про себя, да разве так быстро достанешь? Если только у Юджина Кунцева? Запасливый мужик, у него все есть. Вот не было печали! Вклею-таки я замечание линейному с Обводного, чтоб не упускал в следующий раз поэтов! Конечно, с одной стороны, кто может предположить, куда знаменитость стопы свои направит? Но с другой стороны, на то тебе и опыт: доверили пост, так не лови ворон! Вон Стэн, молодчага, совсем зеленый-неприработанный, а гляди — занервничал!

Род еще раз взглянул на экран. И похолодел. Волоча по газону юбку с плохо пригнанным стереоузором — в некоторых местах наложились по два рисунка, в некоторых орнамент на полметра отстал от материи — к Поэту семенила старая цыганка…

…Поэт не сразу понял, что привлекло его внимание. Он никогда не фиксировал мыслей, мысли сами автоматически превращались в слова. Он просто прислушивался к себе. И говорил, диктовал, записывал — когда как. Главное — произнести что-нибудь вслух, оттиснуть на бумаге, запечатлеть в колечко эль-памяти. Короче, обратить мысли в слова. А уж слова люди тотчас подхватят и разнесут по Земле, сделают своими словами. Придумывать слова — это и есть его работа, его обязанность перед человечеством. Слушай себя — и слова появятся.

И Поэт слушал.
И говорил.
Когда этого ждали.
И когда не ждали — тоже.
В его словах нуждались.
Его слов хватало на всех.

Поэт медленно повернул голову направо. Там жужжали среди зелени разомлевшие шмели. Он повернул голову налево. Что-то начало его беспокоить. Но он еще не знал, что. Не знал даже в тот момент, когда его цепко ухватили за локоть, плеснули в уши тренированной скороговоркой:

— Давай погадаю, золотой-серебряный! Позолотишь ручку — всю правду выложу. И где тебя счастье бубновое дожидается. И откуда вести пиковые прибудут. И что тебя в казенном доме встретит.

Поэт отвык, чтоб другие говорили в его присутствии. Он не нуждался в окружающем мире. Внешнее существовало где-то по ту сторону мыслей, как будильник воспоминаний, как толчок для неожиданных ассоциаций. Не более того.

Когда-то в неотвязно присутствующем в нем детстве он уже слышал эту скороговорку, и она его не трогала. Но сейчас внешнее вмешивалось чересчур активно. Искажало гибкое восприятие просыпающегося образа.

Поэт продолжал медленно поворачиваться. И еще медленнее обращал взгляд изнутри к источнику голоса.

Из палатки поодаль доносился детский плач.

Чернобородый смуглый мужчина бренчал на гитаре.

Три молоденькие женщины с детишками за плечами, в платках до половины затылка, спорили наперебой и отчаянно жестикулировали. Еще одна, сама едва девочка, с мудрым бесстыдством кормила грудью малыша.

Замурзанный мальчуган в брюках со штанинами разной длины сосал конфету, то и дело вынимал ее изо рта, осматривал и совал обратно. Двое других боролись, вопя при этом так, будто наносили друг дружке неслыханные увечья.

А его, Поэта, теребила за локоть старая цыганка в куртке из немодного нейлонового плюша, в многоскладчатых юбках, в блестящих бурках.

Странное, затерянное во времени племя, удивился Поэт. Бредут за солнцем, ставят палатки на глазурованный асфальт. Коней видят только на скачках да в школьных живых уголках, но все равно бредят о них. И бредут, бредя, исполняя одно из семи вечных проклятий: «Пусть ничего у вас не будет, кроме дорог!» Мы отвыкли от бродяг на нашей чистенькой, доброй, благоустроенной планете. Но цыгане не замечают, что мир давно изменился. И по-прежнему меряют дороги песнями и посвистами кнута. Может, другие — межзвездные — дороги ожидают бродяг? Мечты о счастье легче невесомой кочевой котомки. От песен останавливаются на лету падающие звезды. И породнясь духом с Поэтом, знают цыгане такое-такое, что уже не доступно нам.

Как там у них поется?

Тэрнори чайори
Гожинько мири!

Да-да, именно так. Девушка молоденькая, красивая моя!

Они кличут, а мы отмалчиваемся, отворачиваемся от них, не принявших нашего благоустройства, — замкнутых, посвященных, тревожных и небезразличных нам, как прошедшее детство или будущая смерть.

О них даже не принято говорить — как не принято в последние десятилетия говорить о смерти. Люди не разрешают себе принимать близко к сердцу то, с чем не в силах справиться.

Постой, почему вдруг это вспомнилось? Просто так барабанят только дети и дождь, а его, Поэта, мысли рождаются не просто так, раз они рождаются для всех. Он не имеет права думать просто так. Тем более, о смерти, до которой ему нет дела. Он всю жизнь говорил людям лишь то, что они хотели услышать. И вместе с ними замалчивал то, о чем они слышать не желали.

И поэтому замалчивал смерть.

Смерть — что-то неестественное, застарело ненужное людям. Словно кто-то вне нас забыл остановить однажды включенный механизм. Уже нет необходимости осуществлять отбор — теперь выживают и сильные и слабые, и слабые при жизни становятся сильными. Смерть исчерпала себя. Но мы в положении того города из сказки братьев Гримм, который получил в дар чудесный горшок. Давно все насытились, а горшок варит. Каша сносит дома. В каше тонут люди. А горшок все варит, варит, варит, и никто не знает, как его выключить.

Умереть, знаете, это очень плохо. Ведь это на всю жизнь.

Однако люди уходят и уходят…

С каждой непобежденной смертью рушится чей-то мир — никому никогда не восполнить его, не повторить, не восстановить. Но ни с кем из умерших смерть не исчезает, она остается среди нас, с нами. Не только их нет среди нас. Но и нас — среди них!

Мы слишком долго дышали дыханием смерти, чтоб внезапно задуматься о бессмертии. Люди исчезают поколение за поколением. Земля не сохраняет их, как не сохраняет отражения зеркало.

Земля, покрытая пеплом предков.

Сколько Вселенных навсегда себя забывают!
Время на циферблатах, истекающее кровью.
Маленькая смерть собаки,
Маленькая смерть птицы.
Нормальные размеры человеческой смерти.

— Бабушка, ты умрешь?

— Умру.

— Тебя в яму закопают?

— Закопают.

— Глубоко?

— Глубоко.

— Вот когда я буду твою швейную машинку вертеть!

Поэт покачнулся, припомнив могилу друга Тодика, Витольда Колычева, умершего тридцать лет назад. Они дружили, несмотря на разные жанры и разные темпераменты, несмотря на полувековую разницу в возрасте. Так вышло, что они оказались рядом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: