Великий математик не настаивал на немедленном принятии его предложения: стать ассистентом кафедры математики Петербургскою университета и работать под его непосредственным руководством в области прикладной математики и теории механизмов. Он предложил обдумать такую возможность и дать ему окончательный ответ после возвращения из Америки.

Железные ободья колес извозчичьей пролетки тарахтят по деревянным торцам петербургской мостовой. Позади — и уже успевший забыться за годы, прожитые в Москве, уют родительской скромной квартирки неподалеку от Экспедиции по заготовлению государственных бумаг, у самой Фонтанки, на Дровяной улице, и угол невской набережной, и Седьмой линии Васильевского острова, где в кабинете Чебышёва прозвучало лестное предложение. Почти забытые, мелькают названия улиц, выходящих на Ново-Петергофский проспект: «Восьмая», «Десятая», «Двенадцатая рота»: они так и остались «ротами» — улицы когда-то бывшей здесь слободы Измайловского полка. Миновав Николаевское училище и раскинувшийся перед ним плац, пролетка выезжает на набережную Обводного канала. Вот и Варшавский вокзал. Впереди — долгий путь: 1042 версты поездом до Варшавы, где предстоит в канцелярии генерал-губернатора Царства Польского получить заграничный паспорт и обещанные 800 рублей, затем — поездом же — до Гамбурга. И уже оттуда на корабле — через океан.

Страна без достопримечательностей — такими предстали североамериканские Соединенные Штаты перед глазами Шухова и его товарищей по поездке. То есть достопримечательности, конечно, были, но скорее чисто негативного свойства, даже из числа технических новинок. Широкий размах строительства — промышленного, железнодорожного и всякого иного — подчеркивал глубокую порочность бездушного практицизма, господствовавшего здесь. Непозволительной роскошью считалось тратить время на теоретические расчеты (еще бы: «время — деньги»!). А в итоге — машины, которые сперва сооружались, а потом уже доводились до рабочего состояния, мосты, в которых зоркий глаз инженера угадывал излишний металл, фундаменты — куда более трудоемкие, чем этого требовал необходимый запас прочности. Свой метод эмпирического поиска вслепую американцы, однако, превозносили до небес: в самом деле, биографы не переставали расхваливать удачливого изобретателя вулканизации резины Чарлза Гудийра, перепробовавшего вначале едва ли не все возможные прибавки к каучуку в расчете на то, чтобы сделать его пригодным для изготовления долговечного эластичного материала. Случай принес Гуднйру удачу — и деньги. А это в глазах толпы (и умелых манипуляторов ее суждениями) оправдывало все.

Точно так же превозносили и Эдисона, основателя своеобразной «фабрики изобретений» в Менло-Парке близ Нью-Йорка. Взахлеб описывали газетчики, как агенты его фирмы объездили весь свет в поисках материала для нити накаливания электрической лампочки (которую, кстати, Эдисон заимствовал у русского изобретателя Лодыгина, естественно, «забыв» упомянуть о его приоритете).

Крикливая, бьющая в глаза реклама, беззастенчивое использование чужих идей, неудержимая погоня за прибылью — любой ценой, через любые препятствия — все это не могло не вызвать у Шухова скептического отношения к хваленой «стране прогресса». А уродливое политиканство, дешевая демагогия предвыборных баталий, более же всего, стремление измерить все на свете единственным мерилом — долларом пробудило желание скорее вернуться домой.

На промышленной выставке в Филадельфии Владимир Григорьевич познакомился с великим русским ученым Дмитрием Ивановичем Менделеевым. И не мог не согласиться с его впечатлением об этом стране: «Оставаться жить там — не советую никому из тех, кто ждет от человечества чего-нибудь, кроме того, что уже достигнуто, кто верит в то, что для цивилизации неделимое есть общественный механизм, а не отдельное лицо, словом — никому из тех, которые развились до понимания общественных задач. Им, я думаю, будет жутко в Америке».

Приведенные слова Менделеев написал уже после возвращения в Россию. Но и там, возле стендов Филадельфийской выставки, своего мнения он не скрывал. Шухов был рад, что его оценка совпала с суждением человека зрелого и мудрого. Завязавшейся дружбе не мешала даже почти двадцатилетняя разница и возрасте. Позже, уже в России, двери дома Менделеева были всегда гостеприимно распахнуты для Шухова.

И еще одно знакомство завязалось у Шухова на американской земле. И сыграло в его жизни весьма важную роль.

Черноволосый, молодой — чуть старше Шухова — человек внимательно прислушивался к замечаниям, которыми обменивались между собой русские инженеры. Они стояли как раз у стенда знаменитой фирмы, которую за четверть века до того основал не слишком талантливый химик, но зато ловкий собиратель чужих идей, присвоивший себе чин «полковника», некий Сэмьюэл Кольт. Он собрал воедино несколько изобретений, сделанных разными оружейными мастерами в разных странах, и, соединив, запатентовал оружие под названием «револьвер». Оружие пришлось по душе американцам, и фирма процвела. А тут, на выставке, она представила целый набор смертоносных своих «произведений» — от изящного, инкрустированного золотом револьверчика, легко умещающегося в дамском ридикюле, до увесистого спутника ковбоя, позволяющего разделаться с несколькими противниками зараз.

О прискорбной тенденции техники создавать все новые средства для убийства как раз и говорили спутники Шухова, когда молодой человек подошел к ним.

— Извините, господа, за бесцеремонность. Но поскольку меня некому представить, я представлюсь сам. Александр Вениаминович Бари, ваш соотечественник и, насколько понимаю, коллега — вольнослушатель Массачусетского технологического института в Бостоне. Вы, я слышал, сожалели о том, что техника вооружает людей для убийства. Да, это действительно печально. Зато надежный бизнес — извините, я, кажется, усвоил здешнюю манеру изъясняться. Надеюсь на новую встречу, господа. А сейчас, простите, тороплюсь: «тайм из моней», время — деньги, эту истину я тоже усвоил здесь.

Приподнял шляпу и торопливо удалился энергичной походкой, явно подражая всей своей повадкой здешним «деловым людям».

Позже Шухов еще несколько раз виделся с Бари. Тот не скрывал своего восхищения всем увиденным в Соединенных Штатах и мечтал, вернувшись в Россию, завести какое-нибудь дело.

В двадцать четыре года ничего не стоит попробовать начать жизнь сначала, увлечься неожиданной мечтой, попытаться перестроить уже устоявшееся. Так было и с Шуховым. Нет, он не разочаровался в технике, и математика по-прежнему близка его сердцу. Но идет война, русские солдаты на Балканах сражаются за свободу братского единоверного народа. Из Болгарии поступают вести о блистательных победах на Шипке и под Плевной, у Ловчи и на Трояновом перевале. У всех на устах имена героев — Скобелев, Гурко, Драгомиров. Но высока цена победы. И уже появляются на папертях Петербургских церквей калеки, протягивающие за подаянием изувеченные в сражениях с турками руки.

Вспоминаются и детские впечатления от рассказов Николая Ивановича Пирогова о днях Севастопольской обороны, о том, как порой искусство врача вытаскивало израненного воина буквально с порога того света.

Шухов решает, не оставляя пока что окончательно своей профессии, сделаться врачом — тем более что это поприще позволяет служить народу отнюдь не только в военную пору. Он становится вольнослушателем Петербургской военно-медицинской академии. Средства же к жизни ему дает работа в должности начальника чертежного бюро Управления Варшавско-Венской дороги. Двойная ноша, однако, оказывается непосильной. Легкое недомогание перерастает в серьезную болезнь. Собравшийся у постели консилиум врачей единогласен в своем приговоре: никакого совмещения учения и службы и немедленный, срочный переезд в теплые края. Иначе неминуемая чахотка.

В раздумье, нетвердыми еще от недавней болезни шагами бредет Владимир Григорьевич, подставив щеку весеннему солнцу. На службу ему пока еще запрещено выходить, а вот так — погулять, одевшись тепло и укутав шею толстым шарфом, — даже рекомендуют. Незаметно для себя он выходит на Невский. Шухов погружен в свои мысли. Он не замечает ни нарядной толпы, ни элегантных ландо и кабриолетов, в которых модники и модницы спешат показать только что полученные от портных весенние туалеты. Не замечает он и того, что еще в саженях двадцати от него какой-то явно на заграничный манер одетый господин разводит в сторону руки, склоняет набок голову и, высоко подняв брови — все это, по-видимому, должно изображать крайнее, но притом приятное удивление, — идет ему навстречу: Бари Александр Вениаминович собственной персоной. Жмет долго руку, кивает головой, всем видом изображает живейшую приязнь. И даже каблуками в землю не ввинчивается, шагает рядом спокойно, степенно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: