- Лечение социальных зол личным аскетизмом - толстовство и равно умыванию рук. Пилатова добродетель.
Этот апельсин никогда не выходил из головы Тиктина, и время от времени он подновлял аргументы. И вечером, в постели, после умных гостей, Андрей Степаныч налаживал мысли. Многое, многое шумно и умно говорило против апельсина, но где-то из-под полу скребли голодные ногти. И все мысли против апельсина всплывали и становились на смотр.
Вечером в постели Андрей Степаныч опускал на пол газету, закладывал под голову руки и смотрел в карниз потолка. Теперь он председательствовал и формулировал мысли, что получил за день. Мысли были с углами, иногда витиеватые, и не приходились друг к другу. Андрей Степаныч вдумывался, формулировал заново и притирал мысли одна к другой. Он ворочал ими, прикладывал, как большие каменные плиты, пока, наконец, мысли не складывались в плотный паркет.
Андрей Степаныч еще раз проверял, нет ли прорех - строго, пристально, - тогда он решительно тушил свет и поворачивался боком. Он подкладывал по-детски свою толстую ладошку под щеку, и голова, как вырвавшийся школьник, несла Андрея Степаныча к веселым глупостям. Он представлял, что он едет в уютной лодочке. Внутри все обито бархатом, и лодочка сама идет такая уж там машинка какая-нибудь. Идет лодочка по тихой реке, и едет Андрей Степаныч к чему-то счастливому. А сам он - хорошенький мальчик. И все ему рады, и он сам себе рад. Андрей Степаныч никогда не доезжал до счастливого места, засыпал по дороге, подвернув под щеку густую седоватую бороду.
Наденька услышала голоса из кабинета - много густых мужских голосов и один ненавистный, медлительный, носовой, требующий внимания. Она прошла в столовою, чтоб лучше слышать, и долго выбирала стакан в буфете - и ненавистный голос цедил слова:
- Да, с крестьянской точки зрения, мы все бездельники, тунеядцы. А я, как судья, даже вовсе вредный человек - от меня исходят арестантские роты...
И бас Андрея Степаныча:
- Но мы-то, мы за все это ведь отвечаем? Или не отвечаем? Вот вы ответьте-ка мне.
Наденька перестала бренчать стаканами.
- Перед чем? - не спеша, в нос произнес судья. - Перед культурой или перед народом?
- Перед самим собой! - рявкнул Андрей Степаныч, и слышно было, как зло хлопнул ладонью по столу.
Секунду было тихо, и Наденька притаилась со стаканом в руке.
- Что ж это - самообложение? - насмешливо прогнусавил голос.
И вдруг роем, густо, быстро забубнили голоса, Надя слышала, как отодвинулось кресло, как шагнул отец, и стала наливать из графина воду. До нее долетели лишь обрывки фраз:
- Римляне, значит? Укрепление рабства?
- Результат? результат? результат? - старался перекричать голоса бас отца, настойчивый, встревоженный. И во всех голосах звенела труба тревоги.
- Что же? Кто же? - слышала Надя хриплый больной голос. - Сидеть, сложа руки, ждать?
У Нади билось сердце: "теперь, теперь резануть правдой и этому судье в лицо", и дыхание спиралось в груди; там, в кабинете, все те люди, те большие, взрослые - гости, приятели отца - их уважать и бояться привыкла Наденька - и она откладывала минуту. Она осторожно вошла в кабинет. Лампа под низким абажуром освещала дымный низ комнаты - ковер, брюки, ножки кресел. Наденька присела на подлокотник дивана - ее лица, она знала, не видно было в темноте.
Надя мысленно, наспех, внутренним голосом, репетировала, что она скажет, - скажет три или пять слов, короткую фразу, сбреет, срежет небрежным тоном, но в точку, с уничтожающим смыслом, повернется и уйдет, а они, пораженные, недоумевающие, останутся с открытыми ртами. И она слушала гул голосов, искала минуты, задыхаясь от волнения.
- Когда, вы говорите, поздно будет? Когда? - крикнул Андрей Степаныч.
Все на секунду смолкли. Не видно было, к кому обращался Андрей Степаныч. И вот из угла ровный, небрежный, ненавистный Наденьке голос методически начал:
- Я так понял, что тут боятся, что будет поздно, когда народ пойдет прямо на бездельников, то есть на культуру, насколько я понимаю.
- Да, - сказал в тишину Андрей Степаныч,- тогда - пугачевщина!
Мутная тишина заклубилась в гостиной.
- Вы боитесь пугачевщины, то есть попросту народа...
Наденька сама испугалась своего голоса: не ее голос, но твердый. Андрей Степаныч вскинулся в ее сторону, в тревоге, в испуге. Все головы повернулись и замерли: Наденька не видела, но знала, что на нее смотрят. На мгновение Наденька подумала: "Так и кончить и не идти дальше". Страшно стало. Но голос сам заговорил:
- ...Народа, масс, пролетариата, которому нечего терять и не за что бояться. Против него направлены штыки и пули...
Наденька уж видела, что не выходит иронически, - другой голос говорит, не так, как думала.
- ...А народ идет к вооруженному восстанию, рабочие организуются в свою рабочую партию, и кто ее боится, тот связан с буржуазией, и царским бюрократизмом, и нагайками.
Наденька почувствовала, что голос кончился и осталось одно частое, прерывистое дыхание, и в тишине это дыхание слышно, и вот теперь она может заплакать, а не гордо повернуться. Она чувствовала, как стучит кровь в лице. Наденька разжала руки, прихватила юбку, будто боялась зацепиться, и крутым поворотом рванулась к двери. Она шла по столовой, опустив голову, со слезами на глазах.
- Наденька, что случилось? - остановила ее Анна Григорьевна в коридоре. Но Наденька быстрыми шагами прошла в свою комнату, в темноту, и ткнулась в подушку.
Анна Григорьевна засеменила в кабинет - разведать, что случилось, кто обидел Наденьку.
После Наденькиной речи в кабинете стало на минуту как будто пусто. На минуту каждый почувствовал, что он один в комнате.
Кто-то щелкнул портсигаром, раскупорил тишину. Постучал бойко папироской о крышку.
- Та-ак-с... - протянул Андрей Степаныч и наклонил свою большую голову, развел бороду на грудь.
- Так-таки-так, - сказал медик и зашагал по ковру, пружиня колени.
Анна Григорьевна тихо стояла в дверях и ничего не могла понять, на всякий случай она улыбалась.
- Заводской митинг, - произнес судья и шумно пустил дым. Андрей Степаныч думал, как резюмировать, но как-то не выходило.
- Идемте чай пить, - сказала ласково с порога Анна Григорьевна.
Все сразу поднялись. Гости жмурились на яркую скатерть, на блестящий самовар.
- А здорово ваша дочь нас сейчас отчитала, - сказал судья Анне Григорьевне и льстиво улыбнулся.
А Наденька все слышала в ушах свой голос и не знала, что вышло. Но что-то вышло, и вышло такое, что нет возврата. Куда возврата? Наденька не знала, где она прежде была. Ей было теперь все равно.
Ветер
ВИКТОР боялся первую неделю ходить в город, - чтоб не потянуло к Сорокиным. Валялся на койке, шатался меж палаток. В субботу пять раз чистил и подмазывал сапоги. К вечеру еще раз побрился. Трудно давалось время. Мечтал: "Хорошо бы заболеть. Лежал бы в госпитале. Уж там, как в тюрьме. Или вот проштрафился - и без отпуска. Возьму - испорчу ротное учение, загоню свой взвод так, что... что прямо под арест... Из-за нее".
Вавичу понравилось: под арест из-за нее! И пусть она не узнает никогда... То есть пусть узнает, только чтоб не он сказал. А он еще будет ругаться, что выдали.
Утром Виктор подумал:
"Могу же я навестить больную мать? У человека мать больна".
- Смешно, ей-богу, - сказал Вавич вслух.
Еще раз обшаркал щеткой ботфорты, проверил ладонью подбородок - чисто ли побрит, - и зашагал к дежурному за увольнительной запиской.
Дорогой Вавич то вдруг поддавал ходу, то вдруг спохватывался и шел размеренной походкой, в уме прибавлял: "честного пехотинца".
Честным пехотинцем он шагал торжественно и грустно - это пехота идет умирать: "надо уметь умирать" - это Вавич читал где-то. Честным пехотинцем он дошагал до Московской заставы и тут наддал. Он насильно свернул к себе на Авраамовскую, на углу скомандовал в уме: "напра-во!" и повернул, как на ученье. Он шел струдом, как против ветра. Ветер дул туда - к тюрьме. И Виктор шел, наклонясь вперед, твердо ставя каждую ногу на панель.