Примерно спустя полчаса я вспомнил, что должен бежать, так как Джованна ожидала причитавшееся ей вознаграждение. Дверь в ее комнату была приотворена и судя по громкому и ровному дыханию, которое оттуда доносилось, она спала. Со всей осторожностью, на которую я был способен, я поднялся на третий этаж и перед самой дверью, которая была предметом особой гордости доктора Мули, надел башмаки; затем вышел на площадку я начал спускаться по лестнице — медленно и спокойно, чтобы не вызвать подозрений.
Я уже был на площадке второго этажа, когда меня догнала девушка, одетая с элегантностью сестры милосердия, и вежливо осведомилась:
— Вы кого-нибудь ищете?
Девушка была хорошенькая, и я был бы не прочь докурить свою десятую сигарету именно подле нее. Я улыбнулся ей несколько агрессивно.
— А что, доктора Мули разве нет?
Она широко раскрыла глаза.
— В этот час его никогда не бывает в клинике.
— А вы не могли бы сказать, где я могу найти его сейчас? Я должен пригласить его к больному.
Она любезно сообщила мне адрес доктора, и я повторил его вслух несколько раз, чтобы она подумала, будто я хочу его запомнить. Я не торопился уходить, и она не без раздражения повернулась ко мне спиной. Меня прямо-таки вышвыривали из моей тюрьмы!
Внизу какая-то женщина с готовностью распахнула передо мной двери. У меня не было с собой ни гроша, и я пробормотал:
— На чай я вам дам в другой раз.
Кто знает, что ожидает нас в будущем! У меня, например, все в жизни повторяется: не исключено, что и здесь я окажусь снова.
Ночь была ясная и теплая. Я снял шляпу, чтобы меня овевал ветер свободы. Я смотрел на звезды с таким восхищением, будто они только что стали моей собственностью. Завтра, вдали от клиники, я брошу курить. А пока в кафе, которое было еще открыто, я раздобыл хороших сигарет. Не мог же я кончить свою карьеру курильщика на сигаретах бедной Джованны! Официант, у которого я их достал, знал меня и поверил мне в долг.
Подойдя к своей вилле, я с яростью дернул колокольчик. Сначала выглянула в окно служанка, а потом, не слишком быстро, жена. Ожидая ее появления, я думал с ледяным равнодушием: «Похоже, что там доктор Мули». Но, узнав меня, жена огласила пустынную улицу таким искренним смехом, который должен был рассеять все мои подозрения.
Войдя в комнату, я несколько помедлил, занятый кое-какими наблюдениями. Жена, уверенная в том, что и так прекрасно знает все приключения, которые я обещал рассказать ей завтра, спросила:
— Почему ты не ложишься?
Желая как-то объяснить свое поведение, я заметил:
— Мне кажется, ты воспользовалась моим отсутствием, чтобы переставить вот этот шкаф.
Мне и правда всегда кажется, что вещи в моем доме то и дело передвигаются с места на место, да жена и в самом деле часто их переставляет, но сейчас-то я заглядывал в каждый уголок только для того, чтобы проверить, не прячется ли там маленькая элегантная фигурка доктора Мули.
От жены я узнал приятные новости. Возвращаясь из клиники, она встретила сына Оливи, который сказал ей, что старику стало гораздо лучше после лекарства, которое прописал новый доктор.
Засыпая, я думал о том, что поступил совершенно правильно, покинув клинику. Теперь у меня есть время, и я могу лечиться без всякой спешки. Да и сын мой, который спит в соседней комнате, еще очень не скоро войдет в возраст, когда сможет осуждать меня или подражать мне. Так что совершенно не к чему было торопиться.
IV. СМЕРТЬ ОТЦА
Доктор уехал, и я просто даже и не знаю — писать мне биографию отца или не надо. Если бы я подробно описал отца, то, наверное, оказалось бы, что для того, чтобы вылечить меня, нужно сначала подвергнуть психоанализу его, и, таким образом, пришлось бы отказаться от всей этой затеи. Но, пожалуй, я рискну продолжать, потому что знаю: если бы отцу и понадобилось подобное лечение, то лечился бы он от совсем другой болезни. В общем, для того, чтобы не задерживаться на этом слишком долго, я расскажу об отце только то, что поможет мне оживить воспоминания о себе самом.
«15. 4. 1890. 4 часа 30 минут. Умер отец. П. С.» Тому, кто не понял, я должен объяснить, что последние две буквы означают не «пост скриптум», а «последняя сигарета». Эту запись я нахожу в освальдовской философии позитивизма, над которой, не теряя надежды в ней разобраться, я провел множество часов, но так ничего и не понял. Никто мне, наверное, не поверит, но, несмотря на такую странную форму, эта запись зафиксировала самое важное событие в моей жизни.
Моя мать умерла, когда мне не было еще и пятнадцати лет. Я посвятил ее памяти несколько стихотворений — а это, как известно, совсем не то, что плакать, — и к боли утраты у меня все время примешивалось ощущение, что с этого момента для меня начнется серьезная трудовая жизнь. Сама боль, которую я испытывал, уже свидетельствовала о какой-то более яркой и наполненной жизни. Кроме того, мое страдание смягчалось и сглаживалось еще живым в ту пору религиозным чувством. Мать продолжала жить, хотя и вдали от меня, и даже могла радоваться моим будущим успехам, к которым я покуда старательно готовился. Весьма удобное представление! Я очень ясно помню мое тогдашнее душевное состояние. В результате оздоровляющего воздействия, которое оказала на меня смерть матери, все во мне должно было измениться к лучшему.
И наоборот: смерть отца была для меня подлинной катастрофой. Во-первых, я больше не верил в рай, а во-вторых, в мои тридцать лет я был уже конченым человеком. Да, да, вместе с отцом кончился и я. Мне тогда в первый раз стало ясно, что самый важный и решающий отрезок моей жизни безвозвратно остался в прошлом. Мое страдание отнюдь не было насквозь эгоистическим, как может показаться из этих строк. Вовсе нет! Я оплакивал и отца и себя, но себя только потому, что умер он. До сих пор я переходил от сигареты к сигарете и с одного факультета на другой с неистребимой верой в собственные способности. И я думаю, что эта вера, которая делала мою жизнь столь приятной, жила бы во мне и до сих пор, если бы отец не умер. Его смерть отняла у меня все те «завтра», на которые я привык откладывать осуществление своих добрых намерений.
Всякий раз, когда я об этом думаю, меня поражает одна странность, то есть то, что я отчаялся в себе и в своем будущем только после смерти отца, а не раньше. В общем, все эти события совсем недавние, и, чтобы вспомнить нестерпимую боль, которую я тогда испытывал, и каждую подробность этой трагедии, мне не к чему дремать в кресле, как рекомендуют господа психоаналитики. Я помню все, только вот понять ничего не могу. Вплоть до самой смерти отца в моей жизни не находилось для него места. Я не делал ни малейшего усилия, чтобы как-то к нему приблизиться, и избегал этого даже тогда, когда можно было это сделать, никак его не задевая. В университете его знали под именем, которое дал ему я: Старый Сильва Пришли Деньжат. Ему нужно было заболеть, чтобы я к нему привязался, а болезнь его была равнозначна смерти, потому что была очень короткой, и врач сразу же сказал, что дни его сочтены. Когда я бывал в Триесте, мы виделись с ним не более часа в день. Никогда мы не были так долго и так тесно вместе, как в ту пору, когда я его уже оплакивал. Если б по крайней мере я поменьше плакал и побольше за ним ухаживал! Может быть, мне было бы легче! Нам было трудно вдвоем, потому что между ним и мною духовно не было ничего общего. Глядя друг на друга, мы улыбались одинаковой сочувственной улыбкой, только в его улыбке преобладала горечь, порожденная живой отцовской тревогой за мое будущее, а моя — полнилась снисходительностью, ибо я был уверен, что слабости его, которые я приписывал в значительной мере возрасту, уже не могут привести ни к каким серьезным последствиям. Отец был первым, кто усомнился в моей энергичности, и, как мне кажется, сделал это слишком рано. Я подозревал, что это сомнение, для которого не было никаких серьезных оснований, возникло у него только потому, что я был его сыном, а это, в свою очередь, уже с полным основанием укрепляло мои сомнения относительно него самого.