Подумалось: центр картины должен быть монументальным, зато вокруг все в движении, половые с чайниками, кошка, прилавок у буфетчика. На стенах жостовские подносы с узорами на черном фоне, горо-децкие доски с их таинственной детскостью…

Потом, когда художник вернется в Петербург, он будет долго работать над картиной, которую назовет "Московский трактир". Это будет еще одна картина "нового Кустодиева", картина-символ, картина-синтез.

Его сын Кирилл Борисович напишет в воспоминаниях: "Сначала эскизы в альбоме. Решив композицию, перешел на холст; наметил жидкой охрой рисунок. Сперва написал фон, потом приступил к фигурам. При этом он рассказывал, как истово пили чай извозчики, одетые в синие кафтаны. Держались чинно, спокойно, подзывали не торопясь полового, а тот бегом «летел» с чайником. Пили горячий чай помногу — на дворе сильный мороз, блюдечко держали на вытянутых пальцах. Пили, обжигаясь, дуя на блюдечко с чаем. Разговор вели так же чинно, не торопясь. Кто-то из них читает газету, он напился, согрелся, теперь отдыхает.

Отец говорил: "Вот и хочется мне все это передать. Веяло от них чем-то новгородским — иконой, фреской. Все на новгородский лад — красный фон, лица красные, почти одного цвета с красными стенами — так их и надо писать, как на Николае Чудотворце — бликовать. А вот самовар четырехведерный сиять должен. Главная закуска — раки. Там и водки можно выпить "с устатку"…" Он говорит, а я ему в это время позирую: надев русскую рубаху, в одном случае с чайником, в другом — заснув у стола, я изображал половых. Позировал ему еще В. А. Кастальский для старика извозчика. Портретное сходство, конечно, весьма приблизительное, так как отец старался верно передать образ «лихача», его манеру держать газету, его руки, бороду.

Он остался очень доволен своей работой: "А ведь, по-моему, картина вышла! Цвет есть, иконность и характеристика извозчиков получились. Аи да молодец твой отец!" — заразительно смеясь, он шутя хвалил себя, и я невольно присоединился к его веселью.

В то время он вообще был веселым, подвижным и легким на подъем человеком. Что бы он ни делал — пилил ли дрова, выстругивал ли для нас игрушки, ездил ли верхом, — все у него получалось быстро, ловко и красиво".

— Ура! Приезжает папа! Приезжает папа! Дети прыгали по комнате.

— Мамочка! Мы придем, папа уже будет дома?

— Да, Ирина, милая.

Юлия Евстафьевна проводила детей в училище. Горничную отправила в магазин, сама вытащила из ящика пачку старых писем от мужа.

Вот они, небольшие, в клетку, в линейку гладкие листочки, исписанные его четким убористым почерком. Конверты маленькие, но вместительные, в некоторых по 15–20 листочков.

1901 год. Он приехал тогда на каникулы вместе с товарищем. Белокурые волосы, румянец смущения, серьезный, внимательный взгляд…

"Дорогая Юлия Евстафьевна! Простите за дерзкую мысль писать к Вам. Я не могу, — третий день мысль о Вас меня преследует: ни в дороге, ни здесь я ни на минуту не отрывался от Вас… Мне все кажется, что это был сон — далекий, чудный, но за который я бы отдал все, чтобы он только повторился. Что Вы делаете, дорогая Юлия Евстафьевна?.. Боюсь потерять Вас — ведь я решительно ничем не заслужил Вашего ко мне расположения…"

Время тогда они отсчитывали не часами и сутками, а письмами и открытками.

"…Я верю в Вас больше, чем в себя, и письмо Ваше обрадовало меня и успокоило… пусть будет то, что должно быть, и сомнения пусть не будут иметь здесь места, — они всюду все отравляют".

"…Теперь я, кажется, переживаю самое лучшез время в своей жизни, столько хорошего кругом, столько хороших надежд на будущее и столько чудных воспоминаний!"

"…Вот я сейчас смотрю на твою карточку и опять вижу твои глаза с огоньком и такую тихую, твою улыбку — у тебя удивительно хорошеет лицо, когда ты улыбаешься".

"…И чем больше я тебя вспоминаю, тем больше тебя люблю, и мне все кажется, что я недостаточно с тобой был внимательным и мало окружал тебя своей заботливостью. Прости меня, но мне так бы хотелось сделать для тебя все, что ты ни захочешь… Буду около тебя стоять и ждать приказаний от своей повелительницы".

Как неуверен он был в себе, как хотел возвысить ее и обвинить себя в пустяковых размолвках!

"…Как часто я был не прав, и ты прощала меня, а я этого часто не заслуживал. Из-за пустого каприза, из-за того, чтобы не дать тебе верха в споре…" "Яне могу быть долго один — я себя ненавижу… Вот почему мне так больно слышать каждый раз, когда ты называешь меня хорошим… Успокоила бы меня твоя улыбка от всех копаний в душе, от меня самого бы меня отвлекла".

Он был внимателен, но работа уже тогда стала ее соперницей. Она уговаривала не ехать на этюды — он ехал. Она просила вдвоем посидеть дома он звал гостей. Говорил, что ему лучше работается в их окружении, что ему нужен разговор. После ее упреков он чувствовал себя виноватым, просил прощения.

Письма его всегда подробные, милые, «улыбчивые». Часто он рисовал в письмах веселые сценки. Вот в академии: студент бежит за «натурой», у той только "пятки сверкают", она показывает ему растопыренные пальцы, а сзади академическое начальство удерживает студента за фалды. Любил себя изображать: то на коньках летит по льду, то в огромных валенках примерзает к земле, делая этюд с натуры на тридцатиградусном морозе…

Юлия Евстафьевна вздохнула. В раздумье снова вложила письма в шкатулку. Вышла из комнаты.

Улыбка уже не сходила с ее лица ни тогда, когда она надевала шляпку перед зеркалом, ни когда ждала трамвая на людном шумном перекрестке, ни когда подходил к перрону московский поезд, в котором возвращался ее муж.

Тем труднее стала для нее та минута, когда она вошла в купе и увидела, с каким трудом Борис Михайлович поднимается с сиденья. Он опирался на две палки, и лицо его было искажено гримасой боли.

Солнце в день морозный (Кустодиев) i_028.png

Часть третья

Операция

Хирург Лев Андреевич Стуккей, худощавый мужчина среднего роста, перелистывал историю болезни.

…Борис Михайлович Кустодиев… 38 лет. Художник. В течение 7–8 лет беспокоят боли то в верхней части позвоночника, то в руке. Три года назад сделана операция в Берлине в клинике знаменитого Оппенгей-ма. Через год должна была пройти вторая операция в той же клинике Оппенгейма. Однако война отрезала больного от профессора. Болезнь обострилась, стала приобретать более тяжелую форму. На днях собирался консилиум, и решено оперировать.

Профессор Стуккей должен пойти к больному и сказать, что операция назначена на понедельник.

С неясным ощущением тревоги посмотрел он в окно. По Фонтанке спешили буксиры, лодки. Пять дней назад хирург делал операцию одной еще нестарой женщине. Запущенная болезнь. Плохое сердце. Не было почти никакой надежды на благополучный исход. Такие операции называют операциями отчаяния. И все же после ее смерти его не покидает чувство вины, словно это он чего-то не успел, что-то не довел до конца… К счастью, Кустодиев в отдельной палате, он ничего об этом не знает.

Надо преодолеть барьер сомнений. Хирург не имеет права на слабость. Он должен внушать уверенность больному тогда, когда ее нет даже у самого врача, веру в важность его скальпеля. Хирург всесилен, он почти божество. Итак, смелее!

Палаты частной клиники Цейдлера светлы, почти нарядны. Сквозь кремовые занавески проникает мягкий свет.

Сестры милосердия в хрустящих, как бумага, косынках с красными крестиками бесшумно двигаются по коридору. В большой палате лежит Кустодиев.

— Здравствуйте, Борис Михайлович! — Доктор широко распахнул дверь его палаты.

На окне стояли распустившаяся верба и ветки ольхи с красноватыми шишечками. Рядом первые цветы. Косое солнце слегка подсвечивало их.

Последовали обычные вопросы о самочувствии, несколько слов о новостях с фронта, о погоде. И вдруг:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: