Перемены воззрений, склонность к метаморфозам лежат в самой глубине философии Ницше и как бы образуют лейтмотив его системы познания. «Мы бы не дали себя сжечь за свои убеждения», — сказано в «Страннике и его тени», «мы не настолько уверены в них. Но, быть может, мы пошли бы на костер за свободу иметь мнения и иметь право менять их». В «Утренней заре» этот взгляд отражен в следующих прекрасных словах: «Никогда ничего не утаивать, не скрывать от себя того, что может быть сказано против твоей идеи. Это ты должен обещать самому себе! Это первый долг честного мыслителя. Нужно каждый день вести крестовый поход против самого себя. Победа и завоевание крепости уже касаются не тебя, а истины — но и твое поражение не должно смущать тебя!». Заглавием к этим мыслям служат слова: «насколько мыслитель любит своего врага». Но эта любовь к врагу исходит из смутного предчувствия, что во враге скрывается, быть может, будущий союзник и что только побежденного ждут новые победы: она исходит из предчувствия, что однообразный мучительный процесс внутренних метаморфоз составляет необходимое условие всякого творчества. «Дух спасает нас от полного нетления и превращения в обгоревший уголь. — Спасаясь от огня, мы шествуем, побуждаемые духом, от мнения к мнению, — как благородные предатели всего на свете» («Человеческое, слишком человеческое»). — «Мы должны стать предателями, совершать измены, покидать свои идеалы». («Человеческое, слишком человеческое»). Этот одинокий человек должен был умножаться, распадаться на множество мыслителей по мере того, как он замыкался в самом себе; — только таким образом он мог жить духовной жизнью. Влечение к насилию над самим собой было своего рода стремлением к самосохранению; только погружаясь во все новые муки, он спасался от своих страданий. «Я неуязвим только в моей пяте!… И только там, где есть гробы, возможно воскресение!.. Так пел Заратустра» — «тот, которому жизнь однажды открыла следующую тайну: „смотри“, — сказала она, — я — то, что должно быть всегда побеждаемо».[3]
Мучительное сознание собственного несовершенства влекло его к идеалу: «Наши недостатки — глаза, которыми мы можем увидеть идеал» («Человеческое, слишком человеческое»). Я прибавляю к этому три афоризма, которые он однажды написал для меня и в которых его миросозерцание отразилось с особой резкостью:
«Противоположностью героического идеала является идеал гармоничного, всестороннего развития, — прекрасный и крайне желательный контраст! Но это идеал только вполне хороших людей» (например, Гете).[4]
Далее: «Героизм — это стремление к той цели, по отношению к которой сам человек уже совершенно не принимается во внимание. Героизм — добровольное согласие на абсолютное самоуничтожение».
И третий афоризм: «Люди, которые стремятся к величию, обыкновенно дурные люди, это единственный для них способ переносить самих себя». Слово «дурной», так же, как выше слово «хороший», не употреблены здесь в обычном своем значении и вообще не выражают никакой оценки; они только служат определением известного состояния души.
Словом «дурной» Ницше обозначает «внутреннюю войну» в человеческой душе, то, что впоследствии он называл «анархией инстинктов».
Он отличает гармоничную или цельную натуру от героической или состоящей из противоположностей; они являются типами деятельного и познающего человека, другими словами: типом его собственной души и диаметрально ей противоположной. Человеком деятельным он считает нераздельного и не знающего разлада, т. е. человека с инстинктом прирожденного властелина. Когда такой человек следует своему естественному развитию, его натура должна становиться все увереннее в себе и обнаруживать свою сосредоточенную силу в здоровых поступках. Препятствия, которые ставит ему внешний мир, только еще более возбуждают его деятельность: ибо нет для него более естественного состояния, чем борьба с внешним миром, и ни в чем его здоровье не обнаруживается полнее, чем в его умелом ведении борьбы. Все равно, велик или мал его ум: в том и в другом случае он стоит во власти этой свежей силы своей натуры и того, что ей необходимо и полезно. Он не противопоставляет в своих стремлениях самого себя своей природе, он не разлагает ее, не идет по своим собственным следам.
Совершенно иным представляется познающий человек. Вместо того, чтобы стремиться к объединению своих стремлений, к единству, оберегающему и сохраняющему их, он дает им развиться в какие угодно стороны: чем шире область, которую они стремятся захватить, тем лучше, чем больше предметов, к которым они протягивают свои щупальцы и которые они рассматривают, щупают, слушают, тем полезнее это для его целей — для целей познания. Для него «жизнь становится средством познания» («Веселая наука»), и он говорит, обращаясь к своим единомышленникам: «Будемте сами объектами экспериментов, живым материалом для опытов!» (там же). Таким образом он сам разрушает свое единство — чем многостороннее субъект, тем лучше:
«Резкий и мягкий, грубый и нежный, доверчивый и странный, грязный и чистый, соединение глупца и мудреца — я все это и хочу всем этим быть — и голубкой, и в то же время змеей и свиньей».
«Ибо мы, познающие, — говорит он, — должны быть благодарны Богу, дьяволу, овце и червю в нас… также внешним и внутренним душам, глубину которых нелегко постичь, с их внешними и внутренними пространствами, до крайнего предела которых не смогут добежать ничьи ноги» («По ту сторону Добра и Зла»). Познающий обладает душой, «которая имеет самую высокую лестницу и может наиболее глубоко опуститься в землю, самую обширную душу, которая имеет возможность широко блуждать и бродить в себе самой, которая бежит от себя самой и нагоняет себя в самых далеких кругах; самую мудрую душу, которой безумие нашептывает сладкие речи, — наиболее любящую себя душу, в которой все имеет свое течение и истечение, свои приливы и отливы…» («Так говорил Заратустра»).
С такой душой человек обретает «тысячу ног и тысячу щупальцев» («По ту сторону Добра и Зла») и постоянно стремится убежать от самого себя и ввести себя в другое существо: «Когда, наконец, находишь самого себя, нужно уметь от времени до времени терять себя и потом опять находить. Конечно, это относится только к мыслителю: ему вредно быть всегда замкнутым в одной личности» («Странник и его тень»). To же самое говорят и его стихи: «Мне ненавистно вести самого себя! Я люблю подобно лесным и морским животным потерять себя на долгое время, задумчиво бродить в заманчивой чаще. Издалека, наконец, приманить себя домой и завлечь самого себя к себе»! («Веселая наука»).
Такая жизнь «в себе» становится тем менее воинственной по отношению к внешнему миру, чем более она полна войнами, победами, поражениями и завоеваниями среди своих собственных порывов. В одиночестве своего духовного самоуглубления и саморазвития она ищет скорее оболочку, которая бы оберегала ее от громких и наносящих раны событий внешнего мира. И без того внутренний мир полон страданий и ран. К этому типу познающего человека относится описание Ницше: «вот человек, который постоянно испытывает необычайные вещи, видит, слышит, подозревает, надеется, мечтает; которого его собственные мысли поражают и ранят, как нечто приходящее извне, как своего рода события и удары». («По ту сторону Добра и Зла»).
Взаимная вражда порывов в душе его не уничтожена, а скорее напротив, усилилась. «И кто будет судить об основных влечениях человека по тому действовали ли они как вдохновляющие духи, демоны и кобольды, тот найдет, что каждое из них хотело бы выставить именно себя конечной целью мироздания, владыкою всех прочих влечений. Ибо каждое влечение властолюбиво и старается философствовать в своем духе» («По ту сторону Добра и Зла»).
Именно поэтому «познание познающего» свидетельствует о нем самом, т. е. «о том, в каком отношении друг к другу стоят внутренние влечения его натуры» (Там же).
3
Вследствие этого влечения Ницше превращался более, чем сам этого желал, в «Дон-Жуана познания», которого он следующим образом характеризовал («Утренняя заря»): «он умен, предприимчив и с наслаждением заигрывает с истиной, охотится за ней, преследуя ее до самых высоких и далеких звезд познания до тех пор, пока уже ничего не остается, за чем бы охотиться, кроме поставляющего неизбежно страдание. Таким образом, ему хочется в конце концов познать ад — это последнее увлекающее его познание. Быть может, оно так же разочарует его, как все, что познано! И тогда пришлось бы ему стоять среди вечности, будучи прикованным к разочарованию и превратившись самому в каменного гостя, с жаждой вечерней трапезы познания, которая никогда более уже не выпадет на его долю! Ибо во всем мире предметов уже нет куска, который можно было бы предложить в пищу этому голодающему».
4
Тут Ницше понимает Гете совершенно иначе, чем несколько лет спустя в («Сумерках Богов»). Здесь он еще видит в нем антипода своей собственной негармоничной натуры, а впоследствии он усматривал в нем глубоко родственный дух, который не был гармоничным по природе, а создал сам свою гармоничность переделав себя и принеся в жертву свое прежнее «я».