Что бы там ни было дальше, но какое счастье, что их успел получить этот Платонов, который сегодня ночью, кажется, чуть-чуть не уехал куда подальше Неаполя и Парижа! - думает он, уже посмеиваясь.
Ему стоит некоторого труда заставить себя подумать о чем-нибудь другом. Ну и приступ был! Такого и не бывало еще, впрочем, доктор Ермаков его давно предупредил, к чему идет дело. Придется для очистки совести отправиться на прием к доктору Ермакову, придется.
Недаром он и ночью приснился и что-то говорил, наставительно-медицинское, что-нибудь полезное, наверное, а что, теперь уже и не припомнить. Пойти надо будет к самому концу приема и посидеть, подождать в коридорчике - Ермаков любит принимать его самым последним.
Ермаков проводит последнего пациента, высунется из двери и сделает вид, что только что заметил Платонова, и со своим свирепо-добродушным и насмешливым выражением сделает знак входить. Выражение у него такое, что удивляешься, как это он ухитряется его устраивать у себя на лице: понимай как знаешь - не то он насмехается над напущенной на себя свирепостью, а на самом деле полон добродушия, не то, наоборот, издевается над мнимым добродушием и на самом деле готов рассвирепеть сию минуту. Ругаясь со своим начальством, он держится добродушного тона, и это получается очень ядовито, а с пациентами, которым отдает всю свою жизнь, держит себя как укротитель, и они его любят и верят ему. Кроме начальства он вечно недоволен еще многим: больными, лекарствами, болезнями и самим собой. Он сам говорит, что похож на индюшку: маленькая головка на длинной шее в индюшачьем пуху, и, к сожалению, это правда...
И уже в кабинете, повелительно, грубо тыча холодным стетоскопом и пальцем подталкивая в плечо Платонова, точно тот не смог бы понять, что пора повернуться спиной, если бы ему сказать обыкновенным языком, Ермаков будет громко сопеть, выказывая неодобрение и осуждение тому, что делается внутри Платонова, а сам Платонов будет поворачиваться, задерживать дыхание, дышать и опять не дышать и, как всегда, думать о том, как неловко чувствуешь себя на осмотре у врача: точно на экзамене, стой, руки по швам, быстро отвечай на вопросы - и вот-вот ты провалишься и схватишь позорный "неуд".
- Одевайтесь! - скажет в конце концов Ермаков и тяжело, насколько это возможно при его тщедушном теле, опустится в кресло. - Курить хотите? Ну, еще бы! Худшая распущенность! - и закурит сам. - А еще учитель! Других учите, а сам? Много вы прислушивались к моим полезным советам? А? И очень напрасно! Вот я тоже не прислушивался, а что получилось? Едва дотягиваю до конца приема!
В таком роде они поговорят, как обычно, покуривая, потом доктор Ермаков, с отвращением отплевываясь от крошки табака, приставшей к губе, ожесточенно будет тыкать окурок носом в пепельницу, точно ядовитого змееныша, до тех пор, пока тот не погаснет, и тогда скажет:
- Говорил уже я вам? Мы с вами как два близнеца! Сердечки у нас одинаковые. Дрянь! Но ведь вы моложе меня... лет на... наверное, на пятнадцать? - И, не без удовольствия дожидаясь, когда Платонов скажет: "Не на пятнадцать, а на двадцать шесть!" - Ермаков вспомнит: - Да, да, совершенно верно, двадцать шесть! Как же это вы так, голубчик?.. Война, конечно, и так далее, но все-таки!.. Печально, но не могу скрывать, понимаете? По сердцу мы с вами ровесники: одна и та же, так сказать, прелестная стадия... градус, или уровень, как вам больше понравится.
- Уровень, - ответит Платонов. - Как-то все-таки звучит поприличнее! И Ермаков, хмыкнув, повернется к нему спиной и пойдет в угол, стаскивая на ходу помятый халатик с худого старческого плеча, и, прежде чем попасть петелькой на колышек вешалки, обязательно сначала раза два промахнется. Платонов очень ясно представил себе, как Ермаков, все более раздраженно после каждого промаха, близоруко прицеливается, и вдруг все это воспоминание оборвалось, точно порвавшаяся пленка в кино, когда вдруг на экране мелькнет рваный край и остается пустое белое полотно...
Нет, не пойдет он на прием к доктору Ермакову. Кабинет Ермакова теперь покрашен другой краской, и там сидит совсем другой доктор. А в середине зимы, в самые морозы, когда твердый снег громко визжал под ногами, и над всем Посадом стояли белые столбы дыма из труб, и высоко в небе звенел и сверкал на солнце, как кусочек льда, самолет, когда хоронили доктора Ермакова, в ворота кладбища, между двух высоких сугробов, медленно вползал грузовик с бортами, обтянутыми кумачом, сверкавшим морозными блестками, и маленький оркестр с опущенными наушниками, обжигая губы, дул в трубы, медленно переступал ногами, играя тоже очень медленно и плохо. Румяные лыжники в пестрых свитерах, тяжело дыша, навалившись грудью на палки, пережидали, пока проедет загородивший дорогу грузовик и пройдут люди, и, когда все прошли, последними двинулись двое малышей, катавшиеся с сугроба у ограды, и потянули за собой санки, и на кладбище среди белых деревьев и сугробов какие-то женщины толпились, заглядывая через груду комьев твердой, как камни, земли, присыпанной свежим снегом, и вздыхали, все собираясь расплакаться, но, наверное, для этого было слишком уж холодно, и за всех разливалась одна старушонка, вытирая красные глазки и робким шепотом спрашивая: "А кого это хоронят, миленькие?" - и, ничего не расслышав, все равно горестно покачивала головой и, что-то приговаривая, опять плакала.
В последнюю минуту, когда гроб уже начали опускать, Настя Трапезникова - ее Платонов хорошо знал, она у него школу кончала - подвела своего мальчика, обнимавшего завернутый в несколько газет кулек, спеша и волнуясь стащила с рук варежки, уронила их на снег и сказала: "Подождите..." Громко шурша в тишине бумагой, развернула кулек, достала и сунула в руки сыну пучок свежих гиацинтов, белых и розовых, беззащитно обнаженных и нежных здесь, среди этих сугробов, жгучего мороза и глинистых промерзлых комьев.
Закутанный до самых глаз мальчик, такой маленький, что детские валеночки, и курточка, и шапка - все на нем казалось как с великана, засопел сквозь белый от инея пушистый шарф и осторожно, как его, наверное, учили, положил гиацинты на крышку гроба.
Тогда Платонов, не дожидаясь, пока комья мерзлой глины повалятся на цветы, повернулся и пошел домой, раздумывая по дороге о том, что если бы все люди, которых вылечил или спас этот доктор Ермаков из районной поликлиники, могли бы прийти сейчас, чтоб проводить его, как это сделала Настя Трапезникова и те женщины, то шествие растянулось бы через весь город и долго еще тянулось бы по шоссе, и такой процессии было бы не собрать за гробом какого-нибудь римского императора или великого полководца, и когда думаешь об этом, уже почему-то не хочется повторять "Бедный доктор Ермаков!", как говорил себе Платонов, когда шел на похороны.
...Все больше светлеет в комнате, занавеска начинает шевелиться от проснувшегося ветерка, отчаянно чирикает стая воробьев, горланят петухи со всех концов Посада, в особенности старается какой-то молодой петушонка, выскакивая со своим писклявым, натужным "ку-ка-а-ку!..", срывается на полуфразе и, сконфузившись, отмалчивается минуту, другую, чтоб потом опять со всей натугой хоть надорвись, да кукарекни! Опять взвиться в пискливом крике - возвестить всему миру утренний торжествующий клич: "Жив курилка!" И, слушая его, Платонов с сочувствием думает, что и ему после сегодняшней ночи не худо было бы кукарекнуть по этому же поводу!..
Возник, приближаясь, тоненький, покачивающийся звук: повизгиванье дужек пустых ведер на коромыслах, и Платонову сразу представилась улица Посада с такой же ясностью, как если бы он выглянул в окно, широчайшие обочины дороги, поросшие низкой придорожной травкой, в которой протоптаны пешеходами плотные, извилистые дорожки - белые в сухую погоду и глянцевито-черные после дождя.
Проехал автобус, и с кудахтаньем пробежала, спасаясь, курица, и опять возникло покачивающееся повизгиванье ведер, но теперь оно было короче, глубже, поспокойнее, ведра были полные, точно сытые.