Он припоминал, что сперва бесы терзали его тело - он бился головой о стены, катался по полу, и телесная эта пытка вскоре повергла его в изнеможение. Затем они принялись за его дух и странным образом исказили его добродетели: и вера и любовь все еще пребывали в нем, как и прежде, однако изменилась как бы их субстанция, будто моль подточила их, и стали они какими-то податливыми. Безумный страх владел им - не прикоснуться бы ненароком к этим добродетелям, ибо они могут тут же рассыпаться; поэтому он лишь глядел на них, зная, что они в нем есть, но их не чувствовал. Мукой была сама мысль о них и возможность утратить их в любую минуту. А добродетели мелкие, вроде душевного спокойствия, терпения, кротости, умерщвления плоти, вызывали у него глумливый смех - настолько казались никчемными и ни от чего не защищающими. Катастрофа, постигшая в нем любовь, словно похоронила их все навек.
Не менее ужасной была мысль, что бесы, после этих двух дней, не ушли, а лишь заснули на дне его души: он прямо видел воочию, как в нем, омерзительно скрючившись, спят четыре черных чудовища, переплетясь черными конечностями, и чувствовал, что они могут пробудиться в каждое мгновение. Зашевелись они, и у него начнется дикая боль во всех суставах, но, кроме того, может рассыпаться в прах самое драгоценное, что у него еще было: мысль о матери Иоанне от Ангелов. До слез доводило радостное и горькое сознание, что он еще ощущает свое бытие, отличное от бытия сатаны, свое собственное, индивидуальное бытие, но странно обедневшее, бренное и сводящееся к одному лишь страданию.
- Боже мой, помоги мне! - произнес он.
И уже один этот вздох принес облегчение, сама возможность произнести слова "боже мой", как бы приоткрыла пред ним окошко надежды. Бесы во сне пошевелились, но не проснулись. И это уже было непостижимым счастьем.
Ксендз Сурин открыл глаза и огляделся кругом более сознательным взором.
Провинциал - тучный, спокойный, с крупным бритым лицом, на котором было разлито благодушие, - сидел против него, заломив руки. Толстые свежевыбритые щеки провинциала слегка отливали синевой - борода у него, видно, была бы черной. Когда он скорбно качал головой, щеки его колыхались, но и при этом горестном движении маленькие глазки светились покоем и кротостью. Даже неким удовлетворением.
- Ох, отче Юзеф, - произнес он наконец, и хотя телом был великан, голос из его уст исходил тонкий и бессильный, - что ж это ты здесь натворил? Так-то ты преграждал дьяволу дорогу, отрезал ему отступление? Ныне, когда мы уже помолились вместе, когда ты немного успокоился, подумай, поразмысли! Запираться на чердаке наедине с бабой? А что люди на это скажут? Какие в самом монастыре толки пойдут?
- Я не виноват, - возразил ксендз Сурин, и в изменившемся его голосе слышалось отчаяние, - не знаю, что это было... Я ведь уже покорил сатану, но нет, видно, бог меня покинул.
- А теперь? - спросил провинциал.
- Теперь... - повторил ксендз Сурин и вдруг, ударяясь головой об стол, зарыдал.
Провинциал и ксендз Брым понимающе переглянулись. Ксендз Брым выпятил губы с особым свойственным ему выражением, словно говоря: "Все пропало!" но ксендз провинциал слегка усмехнулся и пожал плечами.
- Ума не приложу, что делать, - сказал он. - А ты как мыслишь, пан ксендз? - спросил он своего друга.
Старик снова пристально посмотрел на него.
- Я полагаю, что ксендзу Сурину надобно тотчас возвратиться в полоцкий монастырь.
- И я так полагаю, - молвил провинциал.
Ксендз Сурин подумал о своей бессолнечной келье и увидел мысленным взором кипу скучных богословских книг, нагроможденных на полочке под окном, осиротевших книг, и припомнил все, пережитое здесь, в Людыни. И почудилось ему, что он живет здесь уже давно, что комнатка в амбаре стала ему родной, что только здесь он и жил по-настоящему. Вспомнились ему улыбка сестры Малгожаты от Креста, ксендз Лактанциуш и ксендз Имбер, и золотистый свет осеннего солнца в малой трапезной, где он впервые увидел мать Иоанну, и улыбка Казюка, и его почтительно повисшие руки. Нет, не хотелось ему все это покидать - и в то же время он ощущал в себе действие бесовских сил, подобное непрестанному кружению крови в жилах. Ужас его положения явился ему во всей отвратительной своей наготе, и ему стало страшно. Он безумно страшился мира, который его окружал, мира, чьи просторы - о, счастье! - были свободны от бесов. Там, напротив, полно было ангелов, о которых говорил реб Ише, там кишели легионы непостижимых существ, чьим предводителем был могучий Митатрон, но к ним его проклятой и обреченной душе, истерзанной грешными желаниями, уже не было доступа.
- Я хотел добра, - начал он слабым, робким голосом, который постепенно становился уверенней, - только добра. Охваченный великим состраданием к матери Иоанне, я молил бога, чтобы он дал мне претерпеть муки, которые терпит она. За ее душу я предлагал свою душу и как бы открыл в своем сердце дверь демонам, что владели ею. Бог услыхал мою мольбу...
- Ты ходил к цадику, - вдруг, вовсе не к месту, заметил старик Брым и горестно покачал головой.
- И вот я на дне. De profundis clamavi... [Из глубин я взывал... (лат.); Псалом 129, 1]
Провинциал кротко развел руками.
- Любезный отче, - сказал он, - не вздумай господу богу указывать. Пути его неисповедимы, и, быть может, твое несчастье это тропа к величайшему счастью...
- Ах, отец провинциал, - вздохнул ксендз Сурин со все возрастающим отчаянием, - не говори мне о величайшем счастье. Я от него так далеко будто стою где-то у моста и вижу на другой стороне мать Иоанну, исцеленную мною, всю осиянную солнцем. А я стою во тьме, под крылом нетопыря, погруженный во мрак ночной. И мост этот мне не пройти.
- Но ведь ты ее исцелил, - опять не к месту вставил ксендз Брым.
Провинциал нахмурил брови.
- Еще неизвестно, исцелил ли, неизвестно, - жестко сказал он. - Жизнь хвали после смерти, как день - после захода солнца, учит Священное писание. Пусть не мнит о себе...
- Что ж я могу мнить о себе? - простонал ксендз Сурин. - Отчаянию моему нет равного. В один миг разверзлась предо мною бездна. И ныне я ничего не вижу, одну лишь эту страшную бездну. Хожу с опаской, ступаю медленно, словно по узкой кладке. И ни о чем ином я не могу думать, лишь непрестанно думаю об этой ужасной пропасти, которая меня зовет, затягивает! О-о!..
- Отчаяние - грех супротив святого духа, - заметил ксендз Брым.
- Значит, еще один грех, - вскричал ксендз Сурин, ударяя ладонью по столу, - еще одно обвинение на суде над моей душой! О боже, боже!
Провинциал взял руку ксендза, так и оставшуюся на столе, и сердечно ее пожал.
- Брат Юзеф! - заговорил он потеплевшим голосом. - Возьми моих лошадей и возвращайся в Полоцк. Я останусь тут на день-другой у отца Брыма, и в монастырь мы сходим с ним вместе. А ты поезжай, брат Юзеф, поезжай сейчас же. Сама дорога успокоит тебя. Теперь осень, земля черная, грязь лошадям по брюхо, хотя сегодня уже заморозки были. Войдешь в свою келью, посидишь со своими книгами, и, бог даст, бесы один за другим покинут тебя, а нам оставят и тело твое и душу.
- Не так-то легко расстаются они со своей добычей! - хмуро заметил отец Брым.
Ксендз Сурин с испугом взглянул на провинциала; дрожа всем телом, он вскочил на ноги, попятился от стола, пока не очутился у стенки, и закричал:
- О, самое худшее я еще не сказал, но должен сказать вам, святым отцам. Этот бес - или бесы - завладел мной полностью, стал моей душой, мною самим: он - это я, я - это он! - но я не хочу избавиться от него! Ведь это тот бес, который владел ее душой и ее телом!
13
И все же следующим утром отец Сурин на рассвете уезжал из Людыни. Ксендз провинциал, как и говорил, остался в местечке, к дому приходского ксендза подъехал только Юрай. Старик провожал ксендза Сурина; тот, разбуженный от глубокого сна, двигался как лунатик. Кроме Юрая, в повозке сидел Казюк.