Любовь к Александру Шляпникову, будущему члену ВЦИК партии большевиков, настигла ее 1911-м на похоронах супругов Лафарг, покончивших жизнь самоубийством. Этот зловещий лейтмотив никак не повлиял на чувство, охватившее 26-летнего мужчину. Александре было на 13 лет больше, но в расчет это не бралось ни им, ни ею. Судя по тем восторженным впечатлениям от нового возлюбленного, которыми Коллонтай делилась с подругой, выходило, что Шляпников сумел разбудить в ней весьма страстную натуру, чего не смогли сделать ни вечно боявшийся опоздать к ревнивой супруге Маслов, ни тем более законный супруг, вообще называвший свою жену «рыбой».
Что касается последнего, то он, давно понявший всю тщету ожидания своей не в меру целеустремленной супруги, в конечном итоге явился к ней в Париж с просьбой дать ему развод. Женщина, с которой он был связан уже не первый год и которая после смерти Домонтовичей растила Мишу, крайне тяготилась этими, не освященными церковью, отношениями. Александра Михайловна не глядя подписала все необходимые бумаги, взяв всю вину на себя и составив таким образом счастье абсолютно неведомой ей Маше с ее мелкобуржуазными предрассудками.
Бывший теперь уже муж, давно живущий своей жизнью, сын, росший под присмотром совершенно чужой ей женщины, тихий уход незаметно постаревших родителей — все это скользило по ее сознанию, как капли дождя по стеклу, не внося в жизнь сколько-нибудь сильных эмоций и переживаний. Вот только с деньгами после смерти отца стало не так чтобы уж вольно — имение потихоньку разворовывалось и в конце концов было ею продано. Теперь Коллонтай приходилось уповать только на свои литературные способности и ораторский талант, проявившийся как раз вовремя и начавший приносить ей немалые доходы. За лекции в Европе платили очень хорошо. В Америке она, объехав с ними 123 города, произвела настоящий фурор: блестящее знание языка, эффектная внешность впечатляли слушателей. Она, кого восхищая, а кого и возмущая своей агитацией, не оставляла равнодушным никого. Из Швеции, например, русскую пифию за призывы к социальной борьбе выслали без права возвращения.
Тем временем началась мировая война. На фронтах шли тяжелейшие бои. Военные неудачи русских войск отзывались бесчисленными похоронками, разговорами о бессилии генералитета и даже о предательстве. После произошедшего в 1917 году отречения царя ленинцы, почувствовав наступление подходящего «момента», резко активизировали свою деятельность.
Ленин незамедлительно известил Коллонтай о целесообразности прибытия в Россию. Для нее же это было выходом еще и из сложившегося личного положения. К тому времени Шляпников уже изрядно утомил ее необходимостью хотя бы небольшой, но заботы о нем, что, принимая во внимание ее постоянную занятость, усугубленную явственным предощущением революционного оживления в России, вызывало у Коллонтай жгучее раздражение. «...Меня прямо пугает мысль о физической близости. Старость, что ли? Но мне просто тяжела эта обязанность жены. Я так радуюсь своей постели, одиночеству, покою. Если бы еще эти объятия являлись завершением гаммы сердечных переживаний... Но у нас это теперь чисто супружеское, холодное, деловое... если бы он мог жить тут как товарищ!.. Но не супружество! Это тяжело». И тут же совершенно неожиданный поворот мысли — запись для себя: «17 мая 1917 года (4 мая по русскому стилю). 26 лет назад в этот день я пережила первое горе. В этот день застрелился Ваня Драгомиров».
Большевики-эмигранты слетались в воюющую Россию, подобно воронью, почуявшему добычу. В одной из написанных ею пропагандистских брошюр Коллонтай открыто декларировала их главную цель: «Надо вырвать власть...». Но тогда, в июле 17-го, этого осуществить не удалось. Несмотря на все старания большевиков представить беспорядки, охватившие Петербург, протестом «голодных и униженных масс», Временное правительство именно их обвинило в подстрекательстве к свержению власти, повлекшей за собой человеческие жертвы. Демонстрация рабочих и примкнувших к ним солдат и матросов была расстреляна. Получили огласку и документы, свидетельствовавшие о причастности большевиков к крупным денежным махинациям, спекуляциям на военных поставках и прямому шпионажу в пользу Германии. И если версия о том, что именно Коллонтай привезла в Россию Ленину чемоданчик с деньгами, необходимыми для подготовки революционного мятежа, не получила права абсолютной истины, то ее причастность ко всему вышеперечисленному была доказана неопровержимо. Ей в компании с еще 27 большевиками предъявили обвинение в государственной измене и шпионаже в пользу враждебных государств. Все они, кроме Ленина, предусмотрительно покинувшего пределы столицы и укрывшегося в Разливе, оказались в тюрьме.
В «Крестах», месте в высшей степени некомфортном, Коллонтай вынуждена была провести несколько дней, а затем еще немного отсидеть в Выборгской женской тюрьме. Выпущенная вскорости под залог, она совершенно небезосновательно почувствовала себя настоящей героиней. К тому же эти ее «мытарства» помогли ей сделать колоссальный рывок в карьере — Коллонтай была избрана членом ЦК партии большевиков.
Через 30 с лишним лет после описываемых событий Александра Михайловна сетовала: «Мы все грешим тем, что не оставляем для истории даже переписку между членами партии нашего времени... Через сто лет ее будут читать с увлечением и по-новому и поймут наши трудности и наши победы и достижения». Потомство вопреки предположениям оказалось даже любопытнее. Ста лет не прошло, а 21-й том уголовного дела о шпионаже, засекреченного большевиками сразу по приходу к власти, пусть и частично, но был обнародован и прочитан действительно «с увлечением и по-новому».
Но пока вслед за июльскими событиями 1917-го пришли октябрьские. «Заря новой жизни» совпала для Коллонтай с ошеломляющим по накалу страстей романом с предводителем балтийских «братишек» Павлом Дыбенко. Наконец-то она нашла истинно революционную натуру. Нет, не занудливого функционера-партийца, не худосочного теоретика социальных реформ с истрепанными нервами и язвой желудка — Дыбенко являл собой саму стихию, вольную, неукротимую, олицетворявшую мужскую силу и внутреннюю прочность. «Он — Орел!» — писала о нем Коллонтай.
Этот богатырь с голубыми глазами ребенка был скульптурно красив, что для Коллонтай являлось очень немаловажным фактором.
Возможно, совершенно безотчетно ее взгляд, а потом и сердце безудержно потянулись к тому, с кем она сама составляла в высшей степени привлекательную пару. Кроме того, ей, дьявольски тщеславной, необходим был такой мужчина, который не просто отдавал бы ей должное как эффектной женщине и пламенному трибуну, но считал бы ее явлением высшего порядка.
Все это Александра Михайловна нашла в Дыбенко. Спасибо Исполкому Петроградского совета, по чьему поручению Коллонтай была послана на агитацию матросов Балтийского флота. Дыбенко, бывший тогда председателем Центробалта и признанным кумиром несговорчивой матросской братии, был сражен буквально наповал. А главное, умел это убедительно, пусть и с ошибками, изложить на бумаге. Но какое значение имели орфографические погрешности, если его письмо было наполнено избытком восторга и нескрываемой страсти: «Как бы мне хотелось видеть тебя в эти минуты, увидеть твои милые очи, упасть на грудь твою и хотя бы одну минуту жить только-только тобой». Захватившее чувство заставляло «жестокого, страстного Дыбенко» извлекать из глубин сознания совсем несвойственные ему слова. «Мой Ангел! — так, причем с большой буквы, обращался он, гроза Балтики, к своей «милой, дорогой Шурочке». «Я никогда не подходил к тебе как к женщине, а к чему-то более высокому, более недоступному...». Это было то, чего Коллонтай желала больше всего на свете.
В марте 1918-го на IV съезде Советов на повестке дня стояло обсуждение «поведения члена РКП(б), наркома по морским делам товарища Дыбенко Павла Ефимовича, беспричинно сдавшего Нарву». Далее последовал арест. Дыбенко грозил расстрел. Что же сделала та, для которой общественное всегда доминировало над личным? Не обращая внимания на увещевания товарищей, а главное — на угрозу своей, как политической, так и государственной, карьере, Коллонтай бросилась спасать своего Орла. Она написала заявление об отставке с поста Наркома государственного призрения, что, было, разумеется, очевидным протестом. Ей этого не простили и не забыли.