Николай Бердяев

Я.М. Букшпан

Непреодоленный рационализм

Шпенглера трудно передать, его надо самому почувствовать, освоиться с ним, сжиться. Раз начавши изучать его, можно либо бросить на втором десятке страниц, либо быть увлеченным до конца. Деловито прочесть его, как читают серьезную книгу, значит пройти мимо него. Не поддаться на время тончайшему соблазну его философской пышности — значит ничего не увидеть из мира его идей.

Его манера, лицо, стиль настолько неотделимы от насыщенного содержания книги, что характеризовать все это и, тем более, логически расчленять и критиковать — почти то же, что рассудочно писать о симфоническом произведении.

Шпенглер не творец философской с и с т е м ы: его "[Der]Untergang des Abendlandes" — несомненно философская с и м ф о н и я, в которой развиваются глубочайшие темы истории, судьбы мирового процесса, современности. Все эти проблемы раскрываются им, как проблемы генетического характера. Мысль его проникнута убеждением, что все с у щ е е с т а н о в и л о с ь (alles was ist, auch geworden ist)‹19›, что в основе всего естественного и поддающегося познанию лежит элемент историчности; в основе мира, как реальности, лежит «Я», как возможность, в нем осуществившаяся; что не только вопрос: «что», но и вопросы «когда» и "как долго" — содержат в себе глубокую тайну, и все это приводит к тому факту, что всякое явление, каково бы оно ни было, должно быть в ы р а ж е н и е м ч е г о — т о ж и в о г о. В ставшем отражается становление (Im geworden spiegelt sich das Werden). В старой формуле esse est percipi‹20› сквозит первобытное ощущение, что все существующее должно стоять в решающем отношении к ж и в о м у человеку и что для мертвого ничего здесь более не существует. «Покинул» ли он мир, с в о й мир, или у п р а з д н и л с в о е й с м е р т ь ю с у щ е с т в о в а н и е м и р а? Вот в чем вопрос.

Размышляя так над миром, п о н и м а е м ы м к а к и с т о р и я, Шпенглер опирается на Гете. Великий художник, описывая возникавшие у него образы в их развитии, изображал то, что становится, а не то, что завершилось. Гете ненавидел математику, потому что в математике — миру, как организму, противопоставляется мир, как механизм, живой природе — мертвая природа, форме — закон. Гете-естествоиспытатель изображал отчеканенную форму в процессе ее развития ("geprдgte Form, die lebend sich entwickelt"‹21›), наблюдал развитие форм растений, происхождение позвоночных животных, отложение геологических пластов, — словом, с у д ь б у п р и р о д ы, а н е е е п р и ч и н н ы е с в я з и. Вот эти способы, к которым прибегал Гете, чтобы проникнуть в тайны явлений — способы наблюдения, переживания, сравнения, непосредственной внутренней достоверности, точного чувственного воображения — Шпенглер считает настоящими средствами в с я к о г о в о о б щ е и с т о р и ч е с к о г о и с с л е д о в а н и я и из всего комплекса чувственно восприемлемых деталей, — раскрывает язык форм человеческой истории, ее периодическую структуру, дыхание самой истории.

Но можно ли сказать, что Шпенглер дает нам философию истории в том смысле, что выясняет смысл исторического процесса, в связи с тем, что вечно, совершенно, абсолютно? Похожа ли его художественная метафизика на философское и религиозное умозрение, которое ищет не только смысла исторического процесса, но и завершения, исполнения истории? Надо ли понимать, что он продолжает в какой-либо степени историософскую традицию от Бл. Августина, видевшего в историческом процессе исполнение Божьего предначертания, или ведет свою преемственность от Гердера, исходившего из единого процесса развития человечества, которое является продолжением органического мира; или, может быть, в Шпенглеровской философии истории есть что-нибудь похожее на постижение исторического путем сопереживания, вживания (Einfьlung) в исторический процесс вроде Дильтея, или на философско-религиозные построения Фихте, Шеллинга, Гегеля?

Во всех этих известных нам попытках философии истории есть искание с м ы с л а и с т о р и и, предполагается с у б ъ е к т мировой истории — человечество, наконец, разумеется, е д и н с т в о исторического процесса. Ничего этого не признает Шпенглер.

Тщетно искать у Шпенглера с м ы с л а и с т о р и ч е с к о г о. Он не дан ни и формулировке, не раскрыт и по всему философскому замыслу. Шпенглер прямо говорит, что жизнь не имеет никакой цели. "Человечество не имеет никакой «цели». Существование мира, в котором мы на нашей маленькой планете составляем маленький эпизод, есть нечто более значительное, — говорит он в другом своем сочинении "Preussentum und Sozialismus", — чем "жалкое счастье большинства, как смысл и цель. В целесообразности заключается огромность мировой игры".

Шпенглер отрицает существование человечества, как с у б ъ е к т а и с т о р и ч е с к о г о п р о ц е с с а. Человечества нет; есть — египтяне времен Рамзеса II, лангобарды VI–IX века, франки, саксонцы, арабы. Человечество для Шпенглера есть лишь "зоологическая величина". "Поскольку дело идет о так называемой цели человечества, — говорит он в своем ответе критикам ("Pessimismus"‹22›), — я являюсь принципиальным и решительным пессимистом, я не вижу никакого прогресса, никакой цели, никакого особого пути человечества".

Наконец, нет е д и н с т в а и с т о р и ч е с к о г о п р о ц е с с а; есть лишь одинокие, замкнутые, завершенные круги, организмы отдельных культур, их души каждая со своей «перводушевностью» (Urseelentum).

Государственная идея древности и современности — совершенно разные вещи, и бесплодно трактовать о задачах государства, как такового.

Точно также нет единой математики. Число, как величина, мера — в античном мире совсем не то, что число, как функция — в современности.

Или — этика… Нет единой общечеловеческой этики. Каждая культура имеет свой собственный этический критерий, действие которого с нею начинается, с нею кончается.

Наконец, — философия… нет философии вообще; каждая культура имеет свою собственную философию, которая есть часть ее общего символического выражения, — кусок ее осуществленной душевности. Нет вечных вопросов, есть лишь вопросы, существующие для каждой исторически-индивидуальной культуры, в ней они чувствуются, ею ставятся.

Западно-европейский мыслитель страдает, по мнению Шпенглера, коренным заблуждением: он не понимает исторически относительного характера своих выводов, типичных для определенной и только этой одной категории людей; не сознает необходимых границ обязательности его взглядов; не отдает себе отчета в том, что его "неопровержимые истины" и "вечные суждения" истинны только для него и вечны только с точки зрения его миросозерцания, и что на нем лежит обязанность подняться выше всего этого и поискать тех истин и суждений, которые высказаны были с такой же уверенностью людьми других культур.

В этом сознании, думает Шпенглер, будет полнота и совершенство будущей философии. Лишь это значит проникнуться пониманием живых форм истории, форм живой вселенной. Здесь нет ничего постоянного и всеобщего. Нужно оставить разговоры о формах мышления вообще, о принципах трагического, или о задачах государства. Обще-обязательное есть лишь ошибочное перенесение с себя на других своих субъективных умозаключений.

Шпенглер не жалеет резких слов по адресу современных мыслителей с их "узким историческим горизонтом", с их "шаблонным кругом идей", который не идет дальше римлян, греков, ренессанса, современности, короче говоря, зиждится на схеме: древний мир — средневековье — новое время.

"Но можно ли на этом основании, — вопрошает он, — философствовать о мире? Значит ли это заниматься исследованием человеческой истории в о о б щ е? Стоят ли чего-нибудь суммарные, якобы мирообъемлющие, построения Ницше, который ничего не знал об Египте, Вавилоне, России и Китае? В каком отношении находится, например, понятие дионисовского у Ницше к внутренней жизни высоко цивилизованных китайцев эпохи Конфуция или современных американцев? Какое значение имеет тип «сверхчеловека» для магометанского мира? Какую роль могут играть в духовной жизни индуса или русского, понятия о языческом и христианском, о природе и духе, об античном и современном? Что общего у Толстого, отвергнувшего весь западно-европейский мир идей, как нечто для него чуждое и далекое, — с «средневековьем», Данте, Лютером, у японца — с Парсифалем и Заратустрой, у индуса — с Софоклом? Разве вся психология Шопенгауэра, Канта, Фейербаха, Геббеля, Стриндберга не является по своему значению исключительно западноевропейской? Какое комичное впечатление, — говорит он, — производят Ибсеновские женские проблемы, претендующие также на внимание всего «человечества», если на место знаменитой Норы, дамы протестантского воспитания из большого города Северо-Западной Европы, с кругозором, соответствующим наемной квартире с платой от 2 до 6 тыс. [яч] марок в год, поставить жену Цезаря, мадам де Савиньи, японку или тирольскую крестьянку? Все эти проблемы и ценности чисто эпизодические и местные, в большинстве случаев относятся исключительно к современной интеллигенции больших городов западно-европейского типа; в них нет решительно ничего всемирно-исторического и вечного. Все, что до сих пор было сказано и передумано в западной Европе о проблемах пространства и времени, движения, числа, воли, брака, собственности, науки, трагедии — является узким и сомнительным, ибо во всем этом стремились найти р е ш е н и е в о п р о с а в о о б щ е, вместо того, чтобы понять, что существует множество ответов для множества вопрошающих; что философский вопрос представляет собою только скрытое желание получить определенный, уже в самом вопросе содержащийся, ответ; что к великим вопросам данной эпохи надо относиться как к чему-то призрачному и что, следовательно, необходимо допустить существование г р у п п ы и с т о р и ч е с к и — о б у с л о в л е н н ы х р е ш е н и й, и только о б з о р их — при полном устранении личных убеждений может раскрыть последние тайны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: