Вечером мы с Бобкой опять стояли у ворот. Солнце спряталось на куполом Успенского собора, и оно было такое огромное, что купол не мог закрыть его. Потом я увидел солнце в Бобкиных зрачках: солнце было черное, блестящее, а небо вокруг него голубое, почти настоящего голубого цвета. Я поднял Бобку за передние лапы и стал глядеть ему в глаза, а он отводил голову то влево, то вправо, чуть только мы встречались взглядами. Тогда я присел и стиснул Бобкину голову руками. Теперь в его глазах можно было рассмотреть все - и солнце, и купол, и деревья, и даже ветки деревьев. Но смотреть на меня Бобка не хотел: глаза его были скошены в сторону, веки и ноздри подрагивали, как будто его обкуривали папиросным дымом.
Сейчас прикажу ему: смотреть! В глаза смотреть! В глаза.
- Боб!
Я еще ничего не приказал, я только хотел поймать его взгляд, а он вдруг стал скулить и рваться изо всех сил, так что повалил меня наземь, на чугунную плиту с молнией.
Подымаясь, нет, даже еще раньше, лежа на этой чугунной плите с молнией, я увидел его, нашего соседа, человека со странностями. Он ничего не сказал про мою возню с Бобкой, он только смотрел на меня, точь-в-точь как вчера: просто смотрел. А потом, когда я поднялся и стряхнул пыль, повторил вчерашние слова:
- Заходит солнце.
- Заходит, - сказал я.
- Ты понял, почему утром и вечером солнце разное?
- Потому что дома в городе разные и тени в разные стороны падают: утром сюда, а вечером гуда.
- Туда - это в сторону моря, на восток.
- А в море солнце утром и вечером одинаково? А в пустыне? В пустыне?
- В пустыне я не был. И в море, далеко от берега, тоже не был.
Он задумался. Он думал о чем-то своем, это я видел но его глазам: они были далекие, как глаза льва, который всегда смотрит поверх людей. Я уже раз двадцать ходил в зоопарк, и еще не было случая, чтобы лев смотрел в глаза человеку: люди остаются где-то внизу.
- В пустыне, - это он не мне говорил, это он просто вслух рассуждал, бывают миражи. Грандиозные, феноменальные миражи. Миражи губят людей. Природа забавляется, а люди гибнут.
Почему люди гибнут в пустынях, я знаю давно: в пустынях нет воды. Но почему природа забавляется? И как? Природа не может забавляться, у природы нет мозга.
- Ты прав, - сказал он, - природа не умеет забавляться. А ты читал о мираже?
- Читал, но не понял. Понял только, что люди видят то, чего нет.
Он рассмеялся. Это он в первый раз смеялся, человек со странностями, и глаза у него стали добрые и лицо, и я увидел, что он совсем молодой, ну, лет двадцать семь, как моему папе на фотографии, где он с мамой двадцать первого июня сорок первого года, в субботу - двадцать первого июня.
- Нет, - сказал он, - люди видят то, что есть, но не там, где есть.
- Где же оно на самом деле?
- На самом деле оно в другом месте.
- И там, в другом месте, его тоже видят?
- Тоже. - Он уже не смеялся, он опять задумался, только в этот раз он смотрел на меня, прямо на меня. - Именно там видят правильно. То, что есть, видят.
Вечером, в пять минут двенадцатого, я учил стихотворение Пушкина "Зимнее утро". Стихи были про вьюгу, про мутную луну, про белый снег и чернеющий лес, но ничего этого я не видел: все время меня окружало что-то желтое, знойное, зыбкое.
Стихи распадались, это были уже не стихи, а просто случайные, бессмысленные слова, окрашенные в желтое.
Желтые слова круглились, сливаясь в огромное желтое пятно, окрашенное синим.
"Это шар, - объяснил я себе, - нет, не шар, а глобус, и желтое пятно на глобусе - Сахара, самая большая в мире пустыня".
Потом на этом желтом пятне появились жирафы, львы и антилопы. Они были нарисованы. Я люблю карты, по географии, где нарисованы звери. Но глобуса с картинками я еще никогда не видел. А этот глобус был с картинками, с огромными желтыми, как пески Сахары, картинками. А потом, среди этих нарисованных зверей, я вдруг увидел себя, увидел, как подбирается ко мне из-за бархана лев, и я хотел предупредить себя об опасности, но тут же подумал, что не надо зря пугать того меня, который в песках, потому что лев не настоящий, а нарисованный. И тут лев прыгнул и непонятно почему перелетел через меня, зарывшись мордой в песок, а я побежал, и бежал изо всех сил, и думал, что, как ни далеко море, надо добежать, потому что львы не умеют плавать, и море - это мое спасение.
И сразу, только я подумал о море, появилось море, но это было не Средиземное, не Красное, это было наше, Черное море - в том месте, где на Большом фонтане патриаршая дача с фуникулером.
Я крикнул: "Не прыгай, здесь высоко, здесь скалы!" Но было уже поздно. Я услышал эти слова в воздухе и успел еще подумать, что надо бы спланировать, но какая-то сила толкала меня в спину, и я врезался в скалы, и сразу, как только я врезался, скалы забились в красном, и это красное выло сиреной, как пожарные машины, когда они спешат на пожар.
И меня не стало. Я совершенно точно знал, что меня уже нет, по человеческая рука судорожно тискала мой затылок и волокла меня из красного. Я чувствовал боль в затылке и удивлялся: "Как же это - меня нет, а я чувствую боль в затылке?"
И вдруг я увидел солнце, оно било мне прямо в глаза, потому что я лежал на песке лицом к небу. Я был счастлив, я опять вернулся к жизни, и хотя в моем возвращении было что-то недостоверное, облегченное, как всегда во сне, когда совершается физически невозможное - полет в воздухе, прыжок через трехэтажный дом с плавным спуском, - я чувствовал себя освобожденным, наконец, от смерти, которая только что еще была действительностью и вдруг перестала быть действительностью, потому что все прежнее, сопряженное с ней, было сновидением: и глобус с ожившими львами, и погоня, и красное, воющее сиреной, и боль в затылке, которого нет.
- Проснись, - сказала мама, - разденься и ляг в постель: утром доучишь.
- Почему "проснись"? Я не спал.
У меня на самом деле было такое чувство, будто я не спал, а вернулся откуда-то издалека, даже не очень-то издалека, потому что время, которое мне понадобилось на возвращение, было чересчур коротко.
- До Стамбула, - сказал я, - теплоходом двое суток. А самолетом час. Черное море - маленькое.
Мама посмотрела на меня удивленно, покачала головой и приказала немедленно раздеваться и еще чтобы уроки я делал только днем и не смел сидеть до полуночи.