............(нрзб.). Пушкин— потеря для целой
России; он погиб в цвете жизни, имел гений, каких не много и какие родятся редко. Этот гений только что пришел в силу; благодаря государю, которого [доверенность] отеческие заботы [и милости] подняли [душу] его из-под гнета судьбы (им самим на себя навлеченной), примирили с прошедшим, и, наконец, привели бы в порядок и душу его и жизнь, он произвел бы со временем много истинно превосходного и сделался бы славною принадлежностью [его времени] славного времени своего царя и благотворителя. Этот Пушкин погиб для России. По привычке, указывая на некоторые буйные произведения его беспорядочной молодости, его называют демагогическим писателем, мутителем народа (забывая, что он с тех пор, как государь подал ему руку, не написал ничего подобного, исключая нескольких злых эпиграмм и нескольких выходок против литературных врагов,. не стоивших его внимания и клеветавших на него втайне. Но в эпиграммах нет греха против правительства; [лучше их не писать, согласен] и тот еще не бунтовщик, кто [скажет на чье-либо лицо] оскорбителю своему отомстит забавною и острою насмешкою. Недостойно бы правительства вмешиваться в эти личные домашние ссоры частных людей [и на них основывать].
Но как писатель Пушкин не демагогический, а национальный писатель, то есть выразивший в лучших своих произведениях то, что любезно сердцу русскому: Годунов, Полтава, многие песни на Петра великого, ода на взятие Варшавы, Клеветникам России и многие другие написаны им при нынешнем государе, это его последние [сочинения. И во всех виден иной дух. Между тем все говоря] творения, по ним и следует теперь судить его. Несмотря на то, по старому один раз навсегда укоренившемуся предубеждению, говоря о Пушкине, все указывают на оду ко Свободе, на Кинжал — написанные им (в то время, когда Занд убил Коцебу) в 1820, и выставляют 20-летнего Пушкина, чтоб осуждать 36-летнего. Смею уверить, что в последние годы он ничего [в предосудительном] возмутительного не только не написал, но и про себя [в этом роде не] не думал. Я знал его образ мыслей. В суждениях политических он, как ученик Карамзина, признавал самодержавие необходимым условием бытия и безопасности России; был почти фанатический враг польской революции и ненавидел революцию французскую, чему последнему доказательство нашел я еще недавно в письмах его к жене. Но предубеждение, раз укоренившись, не уступит и очевидности. А здесь многое способствовало ему сохраниться. Множество пиес самых предосудительных, в которых нет ничего похожего на слог Пушкина (как, например, отвратительная пиеса, в которой описывается его первая ночь), ходило под именем Пушкина; литературные враги низкого класса не дремали, и многие из них чернили его доносами, и сам он — надобно признаться — иногда поступал неосторожно или беспорядочно. В один прием (?) из Демона не переделать (?) в ангела. Но все Пушкин последних годов уже был не прежний Пушкин; на нем уже лежала печать благотворения его государя: хотя еще и был он стеснен строгим высшим присмотром, который не может не быть тягостным, сколь бы, впрочем, ни был кроток, но он уже начинал чувствовать, что заботливость о нем обращалась в доверенность; [столь спаси, благотворную, столь целительную для всякой души благородной] и эта доверенность своею магическою силой начинала залечивать, возвышать и животворить его душу. И если бы непреодолимый порыв гибельных обстоятельств, вдруг взволновавших его пылкие страсти, не уничтожил [сего мирного] всего одним ударом, душа его наконец бы просветлела, и его Гений вспыхнул бы с новой силой к [чести] славе русского царя и [его века] нашего времени. Этот Пушкин вдруг погиб. [Весьма естественно что] Государь постигнул эту потерю, как личный благотворитель и создатель своего поэта, как представитель своего народа и в то же время как образец и блюститель народной нравственности; как он выразился в эту печальную минуту, этого я никогда не забуду и благодарю бога, что я был ее свидетель; это была одна из тех высоких минут жизни, в которые чувствуешь все благородство и высокое назначение души человеческой; эта минута познакомила меня с душой моего государя.
Б. Вторая редакция
Вторая редакция сохранилась в черновике, сплошь писанном рукою Жуковского, и в переписанной с него писцом копии с исправлениями автора.
Черновик, писанный весь рукою Жуковского,—на клетчатой бумаге частью синеватого, частью желтоватого цвета. Текст занимает одну половину страницы, другая оставлена для исправлений, которых немало. Часть записки, соответствующая у нас вступлению и 1-й части, помещается в черновике на 3 полных листах бумаги; 2-я часть записки находится на 5 полулистах, исписанных не вдоль, а поперек: 4 полулиста заполнены сплошь, а 5-го полулиста — только начало страницы. Черновики заключены в лист клетчатой почтовой бумаги большого формата.
Черновик был переписан писцом на 19 листах писчей бумаги четким почерком. Копия подверглась новым исправлениям Жуковского, сначала карандашом, а затем по карандашу чернилами.
Мы печатаем текст собственноручного черновика Жуковского, сообщая в прямых скобках все зачеркнутые строки и слова. В примечаниях указываем все разночтения и особенности беловой переписанной писцом копии: все указания, находящиеся в примечаниях, за исключением случаев оговоренных, имеют в виду только текст копии. Копия не закончена перепиской, так же, как и исправлениями.
[Дело, возложенное на меня государем императором, кончено: бумаги Пушкина разобраны.]
Генерал Дубельт донес и1 я с своей стороны почитаю обязан-ностию так же донести418 Вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные Сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; [те, что можно было сшить] некоторые рукописи419 были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких. Корбова420 рукопись, о коей писал граф Нессельрод, вероятно, отыщется в библиотеке, которую [скоро я разобрать намерен] на сих днях будет разобрана421. Сверх означенных рукописей нашлись рукописные старинные книги, коих [мы не сочли нужным] не было никакой нужды рассматривать; [им сделан особый реестр] они принадлежат библиотеке. Всем нашим действиям был веден протокол, извлечение из коего, содержащее в себе полный реестр бумагам Пушкина, генерал Дубельт представил Вашему сиятельству. Приступая к [изданию] напечатанию Полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги Современника, я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и422 прошу позволения их у себя оставить [при на том условии чтобы] с обязательством не выпускать их (из) своих рук и не [делать] позволять списывать ничего, кроме единственно того, что [выберу сам для напечатания с разрешения цензуры] будет выбрано мною самим для помещения в Современнике и в полном издании Сочинений Пушкина с одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в особый реестр, всегда будут у меня налицо, и я всякую минуту буду готов представить их на рассмотрение правительства423. Хотя я теперь после [строгого] внимательного разбора вполне убежден, что между сими [бумагами] рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного [читателю] обществу не находится, но для собственной безопасности наперед' протестую424 перед Вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком425 такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. — В426 этом4 уверяю4 один раз навсегда, а все противное этому в один раз навсегда отвергаю. Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан самый нелепый донос. [Вам] Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина427. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным [и недостойным внимания]. Пушкин был [ранен в 5 ч.] привезен в шесть часов после обеда домой, 27 числа Генваря. 28-го в десять часов утра Государь Император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа. С той же поры, т. е. с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повелению государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано; во-вторых, невозможно (если бы, впрочем, я и был на то способен); ибо, чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они; это мог сказать один только Пушкин; а Пушкин умирал. Замечу здесь, однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное Государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, ее уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и её сожгли перед его глазами: а Данзасу велел найти какой-то ящик и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и неможно и некогда. Но я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volee). Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней6, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять'; жаль428 только, что неизвестное мне доверенное лицо [предположив наперед похищение, не спросило меня самого] не подумало, если не объясниться со мною лично, что, хонечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность на счет моей чести и своей совести. Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене [с самой первой минуты его с нею знакомства, запечатанные по годам в пакеты], которые она сама вызвалась дать мне прочитать; [сперва дала мне пять пакетов, потом еще два]; я их привел в порядок, сшил в тетради и возвратил ей. Пакетов же429, к счастию, не разорвал, и они могут теперь служить [мне доказательством] убедительными свидетелями всего сказанного мною430. Само по себе разумеется, что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. [Да их] впрочем, и представлять было бы не нужно: все они были читаны [к чему доказательством послужило то], в чем убедило меня то, что между ними нашлось именно то письмо, из которого за год пред тем некоторые места были представлены государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым431. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была показана Вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил ее наугад, и теперь, по прочтении самого письма, вижу, что моя догадка меня не обманула.