— Усталость после прогулки должна быть не в ногах, а в руках, вот тогда все правильно, — объявил он мне. Вид у него был необычайно бодрый. Я заключил, что для этого должна быть и какая-то особая причина, что вскоре и подтвердилось: учебник латинского языка, над которым Большой не торопясь работал вот уже десять лет, наконец, включен в издательский план, рукопись предстояло сдать в августе.
— Когда я умру, ты эту книгу мне в гроб положи. Обещаешь, Свелис?
Он взял меня за плечо, и мы остановились на дорожке. Я пребывал в полной уверенности, что дед выше меня ростом. Но тут выяснилось, что я на полголовы его перерос.
— Хорошо, хорошо.
— Нет, об этом я прошу вполне серьезно. Хочу, чтобы эта книга была при мне. И чтобы положил ее именно ты.
Обычно я избегал подобных разговоров. Теоретически, конечно, понимал, что дед когда-нибудь умрет. Но думать об этом не хотелось. Меня раздражало, что именно сегодня Большой упрямо развивал эту тему.
— Зачем? — спросил я как можно веселее, отводя глаза.
— Просто так.
— Все же интересно было бы узнать.
— Достаточно я тебя просвещал. Сам сообрази.
Под пышными бровями лукаво блеснули глаза деда.
Рука на моем плече отяжелела. Он тянул меня в одну, в другую сторону, но я старался держаться твердо.
— Помнишь, на берегу Огре мы с тобой ловили солнечных зайчиков? Кинул шапку, ну, думаешь — поймал. Не тут-то было. Вот и знания та же штука…
— Объективно говоря, знания любого индивида постоянно пополняются.
— В том-то, Свелис, все дело. Чем умнее человек, тем большего он не знает.
Я ждал продолжения, но дед взял меня за локоть и повел дальше. Прошло немало времени, — чего только я не передумал, — прежде чем он опять заговорил:
— Нас было два брата, Кришьянис и я. Кришьянис взбунтовался против старого мира. Я не бунтовал. Но вот что самое интересное: мы с ним по сей день все еще спорим. Хотя Кришьянис уже лет сорок как в сырой земле. Если ты положишь в мой гроб эту книгу, у меня будет лишний аргумент.
Фотография Кришьяниса стояла у него на книжной полке. Засунув руки в карманы галифе, брат позировал во дворе Кремля. Фуражка лихо сдвинута на затылок, прядь волос прикрыла один глаз. В выражении лица было что-то вызывающее. Я знал, что, защищая революцию, он подавил три мятежа: в Кронштадте, Москве, Екатеринбурге. Из Ташкента изредка писал внук Кришьяниса — Владимир, расторопный парень моих лет, успевший объездить целинные земли, нефтепромыслы, БАМ. В данный момент Владимира интересовали бытовые условия в городке рафовцев под Елгавой.
— Ты говоришь совсем как древний египтянин, ожидающий суда Осириса. Можно подумать, ты веришь, что у врат царства теней все добрые и дурные поступки лягут на чаши весов.
Большой усмехнулся, на этот раз как будто больше по инерции.
— Эти вопросы, по правде сказать, тебе еще не доступны, — заметил он, выдержав паузу. — И это в порядке вещей. У всякой поры жизни своя точка зрения.
Вблизи я видел одну-единственную смерть человека. Года два назад умер наш сосед, немощный, желчный старик. Незадолго до смерти у него сломался зубной протез, и он лежал в гробу, странно искривив губы, — будто запыхался. Я наблюдал в окно, как провожавшие уезжали на кладбище и как потом возвращались. Примерно с час все было тихо и чинно. Потом послышались песни, шутки. Под конец молодежь, взявшись за руки, водила хороводы и плясала.
Куда более ощутимо я пережил смерть собаки. Ее звали Пробкой, она утонула во время ледохода. Я долго не мог примириться с тем, что Пробки больше нет. При виде опустевшей конуры меня охватывала такая жалость, — впору самому превратиться в собаку. Опустевшая конура мне снилась по ночам, и я просыпался от крика. Но это было давно, в детстве.
— В твоем возрасте я тоже смеялся над весами Осириса. Теперь я думаю, египтяне, пожалуй, были поумнее нас. Во всяком случае, в этих вопросах. Не забывай, что пять тысячелетий они ломали головы над феноменом человеческой жизни и смерти. Мысль о весах не так уж примитивна. Упрощенно, примитивно эту мысль воспринимаем мы. Весы, Свелис, должны быть. Должны быть весы! Все идет к тому. Все на это указывает. Ну, сам посуди, разве что-нибудь в природе проходит бесследно? Не допускаю и мысли, чтобы природа, этот скрупулезнейший селекционер, тщательнейшим образом отсеивающий физиологические свойства своих творений с целью постоянного их улучшения, осталась бы равнодушной к оскудению критерия совести. Да и на что вообще дается человеку совесть? Вот посмотри на того торопливого джентльмена, который перешагнул через ограду и топчет насаждения. Сначала ведь огляделся, не видит ли кто. Наказание ему не грозит, так чего ж он боится? Человек прекрасно знает, когда поступает дурно. И через совесть перешагивать никому не доставляет удовольствия. Все мерзавцы, предатели, притеснители обычно собой недовольны, несчастны. Их преследуют тяжкие недуги, душевные и телесные. И те, кто профинтил свою жизнь, тоже редко бывают довольны. Вот это и есть предчувствие Больших весов. …Неверно говорят о человеке: ему много лет. Годы не копятся, годы уходят. Их у нас высчитывают. Как перед запуском ракеты высчитывают остающиеся секунды. Можно было бы сказать и так: время — это опорные мосты, которые постепенно убираются. Вот одна опора отошла. И еще одна. А затем из прожитого времени должен взлетать результат. Тут уж ни прибавить, ни убавить. Вступают в действие весы. — От ходьбы Большой разгорячился, он достал платок, вытер губы, стал промокать лоб. — Вот так, милый Свелис, только так…
Не хотелось особенно пристально разглядывать его, но выражение лица деда мне показалось излишне сосредоточенным. Все говорило о том, что чувствует он себя хорошо, настроение прекрасное. Глаза почему-то были сужены, словно свет заката слепил его. На самом деле солнце уже скрылось за домами улицы Революции. Воздух в парке был прохвачен не то дымкой, не то голубым туманцем. Особенно вокруг деревьев, еще не оперившихся листвой. Снежные сугробы по краям дорожки таяли, крошились, слезились, казалось, их ноздревато-серые скаты сверлят и точат невидимые жучки. Мощеные дорожки парка были похожи на шоколад с ореховой начинкой. Повсюду журчали ручьи.
— Надо бы пройтись до центра, — сказал Большой, оглядев вначале свои, потом мои ботинки. По мнению деда, обувь всегда должна блестеть. Что он на сей раз снизошел до известного конформизма, опять меня немного удивило.
— Тебе что-нибудь нужно? Я схожу и куплю.
— Могли бы вместе прогуляться, — сказал Большой, — Если ты никуда не торопишься. Заглянем в универмаг, нет ли кровяной колбасы. Да и селедки давно не пробовал.
И Большой в привычной для него манере принялся рассказывать о том, что соление сельди в тринадцатом веке впервые ввели голландцы, а венецианцы в средние века разбогатели и прославились отнюдь не стеклодувным промыслом, не производством зеркал, как некоторые полагают, а благодаря соляной монополии.
Мы вышли из парка. Дойдя до этого места, я без конца черкаю бумагу и все не могу подобрать нужных слов для описания увиденной картины. Но, может, то, что открылось нашим глазам, было не главным. Пожалуй, то, что нас тогда с дедом настроило на определенный лад, явилось отнюдь не извне, а вошло в сознание с разительной переменой городского пейзажа — как два различных следствия одной и той же причины. Как городские тротуары собирались стать сухими, так и мы собирались порадоваться их сухости. Мы были настроены на перемены, и нас трогало все, что открывалось глазам. Мы слушали весну, как слушают новую песню. Потом эту песню станут распевать повсюду, и хотя слова и мелодия будут те же, прежних восторгов они не вызовут, а потом эта песня вообще надоест, примелькается. И мы будем тосковать по новой песне. Летней или осенней.
А тогда мы оба были настроены на весну. И вечер казался прекрасным. Улицы запружены народом, впрочем, люди вели себя необычно. Было такое впечатление, что никто никуда не торопится. Людские толпы, в другое время оголтелые, теперь текли спокойно и размеренно. Небо над городом было лучистое, синевато-румяное. Сумерки медлили. И только тишина как будто нарастала. Привычные городские шумы тишине этой нисколько не мешали, как не мешают тишине деревенских вечеров мычание коров, лай собак и далекие голоса. Чем тише, тем отчетливей вечерние шумы, чем дальше они разносятся, тем меньше их чувствуешь. А вообще, завершая виток своей мысли, я должен сказать, что разница между нашими деревенскими и городскими ощущениями куда меньше, чем принято думать. Внешнее — всего-навсего отзвук внутреннего. А не наоборот. Мы переживаем то, что нам дано переживать. Тишину помню точно. Тишину, в стеклянных трубочках которой вспыхивал неон, тишину, с которой городские шумы скатывались, точно капли воды с листьев желтой кувшинки.