Был поздний час, когда я поставил машину в гараж. Свет в комнате Виты и наверху, в будуаре Вилде-Межниеце. Закрывая за собой калитку, я заметил, как погасло окно Вилде-Межниеце, и про себя решил, что старая дама отправилась на покой. Но в тот же момент отворилось окно, и в темноте забелело лицо.
— Турлав, — сказала она, — я уж думала, вы совсем сегодня домой не явитесь. Жду вас который час. У моего шкафа сорвалась с петель дверца.
Спать не хотелось. Был немного взвинчен, взбудоражен. Возможность на время отвлечься даже обрадовала.
— Хотя бы взглянули, в чем дело.
Я поднимался вверх по скрипучим дубовым ступеням. И как раз потому, что лестница так безбожно скрипела, особенно чувствовалась тишина этого позднего часа. На меня смотрело множество портретов, фотоснимков, стены, словно альбомные листы, были густо увешаны ими!
Вилде-Межниеце стояла посреди комнаты, кутаясь в меховую накидку.
— Холодно, — сказала она. — Когда вы наконец соизволите топить?
Я потрогал батареи.
— Уже начали, — сказал я, — насколько мне известно, давно уже топят.
— Неужели? — Она тоже притронулась к батареям. — Отчего же я мерзну?
— Может, закрыть окно?
— Нет, окно останется открытым. Мне свежий воздух нужнее тепла.
Такова была Вилде-Межниеце. Окно все же закрыли, но позже, когда ей самой пришло это в голову.
Ничего страшного с дверцей шкафа не случилось, водворил ее на место, покрепче привернув винты.
— Вот, можете проверить, — сказал я.
Толкнула дверцу в одну, в другую сторону, потом распахнула настежь. В шкафу было пестро от нарядов. Потянула за рукав какое-то платье, поморщилась.
— Нафталином провоняло! Вы только подумайте, Тита, дурья голова, посыпала этой пакостью. А ведь это платье Кармен, я его специально сшила для гастролей в Вене!
— Оно как будто из натурального шелка, — сказал я. — Такие вещи моль обожает.
— Турлав, вы совершенно не понимаете, о чем я говорю.
— Вполне возможно. Не исключено, впрочем, что все-таки понимаю.
— Ничего вы не понимаете. Вы с головы до пят человек технической складки. И мышление у вас типично техническое. Вы уверовали в то, что все развивается во временной последовательности, и считаете то, чем вы сейчас заняты, наивысшим достижением. Однако в искусстве временная последовательность не играет никакой роли. Шаляпин до сих пор не превзойден, а «граммофоны» в платьях Кармен поют на сцене теперь чаще, чем прежде.
— Только в нейлоновых платьях, которые моль не ест.
— Мне, право, хочется смеяться, когда читаю, что вот такая-то или такая-то певица в созданном ею образе достигает драматического накала Вилде-Межниеце. Мелковаты они, Турлав. Сами они, голоса их, характеры. Я пела Кармен сорок сезонов. Представьте себе! И перестала петь отнюдь не потому, что утратила «накал», а лишь потому, что кому-то показалось, что дольше петь было бы неприлично.
Дверца шкафа была забыта. Старой даме попросту хотелось поболтать, и, образно говоря, она со шкафа перебралась уже на крышу. Я ее понимал. Жила она замкнуто. И все же в страсти к пустой болтовне ее нельзя было упрекнуть.
— Вот посмотрите, — продолжала она, кивая на одну из фотографий, — это Эмиль Купер, дирижер. Он в свое время считался большим погонялой. А я у него в «Хованщине» потребовала дополнительных репетиций. Хор взбунтовался, среди музыкантов ропот, Купер орет не своим голосом, а я ему спокойно говорю: «Как хотите, господин Купер, если вы сорвете мне репетиции, я вам сорву премьеру».
— И вы всегда добивались своего?
— А как же иначе?
— Всегда?
— По крайней мере, никогда не отступала.
— Никогда?
— Никогда. Однажды вышел спор из-за артистических уборных. Одна солистка приходилась родней городскому голове. И директор оперы вздумал для нее отделать роскошную уборную. Я сказала директору: «Мне абсолютно безразлично, какая у меня артистическая, но я не позволю вам оскорблять меня, первую солистку театра». Покуда он сидел в директорском кресле, ноги моей не было в Рижской опере. Я пела в Загребе, Стокгольме, в Париже.
— И, очевидно, ничего не потеряли.
— Турлав, я просто-напросто могла себе это позволить.
— Да уж наверно. Хотя, честно признаться, я очень смутно себе представляю взаимоотношения в художественном коллективе.
В ее усмешке была колкость клинка.
— Я уже говорила, Турлав, у вас типично технический образ мышления, вы утратили способность чувствовать ценность отдельного человека. Мир искусства, если хотите знать, самый честный и порядочный, ибо в нем то, что делаю я, никто уж не сможет сделать. И никто не сможет у меня отнять того, что действительно мое. О каком толкуете вы коллективе, когда говорите Каллас, Карузо, Шаляпин? Вам непременно нужен коллектив? Пожалуйста, пусть будет. Вот он, вот он где! — И она окинула взглядом развешанные по стенам фотографии. — Витол, Рейтер, Пауль Юзуус, тот же Купер, тот же Лео Блех. Коллектив высшего класса. Все они в свое время во многом мне помогли. Но ни один из них вместо меня не пропел бы и четверти такта. Потому что я — это я, а они — это они. И так всегда будет.
Коротко и ясно, подумалось мне. Никаких сомнений относительно прошлого или будущего. У каждого свое место. Но, может, так и нужно смотреть на мир, чтобы достичь того, чего достигла она.
На мгновение я представил ее у служебного входа театра «Аполло», одиннадцатилетнюю девочку из предместья, в залатанной жакетке, в заштопанных чулочках, неуклюжую и нескладную. Припомнился какой-то из рассказов Титы: получив свою первую получку хористок — по двадцати пяти копеек, — они первым делом помчались в Турецкую булочную на улице Суворова, чтобы купить баранок…
Разговор, казалось бы, окончен. Она молчала, я тоже. Весь день копившаяся усталость наконец дала о себе знать, я ощутил всю тяжесть позднего часа, — он так и вгонял меня в кресло. Спать, спать, давно уже за полночь, а завтра опять трудный день.
— Ну, вот видите, — сказал я, — как я вас задержал.
Она не ответила, лишь взглянула на меня странным взглядом.
— А это Салинь, муж Титы?
Я шел уже к двери. Вопрос задал походя, вместо прощания.
— Да, — сказала она. — И он был мелковат.
— Эта знаменитость-то?
— Тита его за руку приводила в оперу. Как ребенка в детский сад. А он, подождав, когда она уйдет, бежал через улицу в «Римский погреб», чтоб там набить себе брюхо. Можете представить, он весил двести девяносто четыре фунта. Тому, что Тита рассказывает про Салиня, грош цена. Она и в пятьдесят была в него влюблена, как гимназистка.
У меня было такое ощущение, что она хочет меня немного задержать. Персона Салиня мало интересовала старую даму, ее занимало что-то другое. Я не мог понять что. Я многого не понимал. Почему, например, говоря о Тите, она нередко впадала в этот пренебрежительный тон. Это как-то резало слух.
— Спокойной ночи, — сказал я.
Она молча кивнула.
— Турлав, послушайте, — сказала она, когда я раскрыл уже дверь, — я сегодня разбила свое старое гримировочное зеркало.
— Вставим новое. Нужно снять мерку.
— Я не суеверна, но не дурная ли это примета?
— Вот уж не знаю. У меня еще никогда не разбивалось зеркало.
У моей бабушки был молитвенник, старинная гравюра на первой странице его изображала лестницу ветхозаветного Иакова: бессчетные ступени от земли ведут на небеса. Сквозь облака, сквозь радугу. А на ступеньках — ангелы.
Я спускался из апартаментов Вилде-Межниеце, и у меня было такое ощущение, будто я сквозь облака спускаюсь по той — самой лестнице Иакова. Сон всегда меня схватывал круто и крепко.
В темный коридор из ванной падала полоска света. В долгополой белой рубашке оттуда вышла Вита.
— Ангелы еще не спят? — спросил я.
— Завтра семинар, — со вздохом ответила Вита.
— Все равно ложись спать. Если хочешь дожить до ста шестидесяти, нужно много спать, много пить молока, а главное — не переутомляться.