Между шоссе и тротуаром блестели мокрые стволы оголенных лип. Турлав шагал пружинистой походкой. «Споспешествуй мне, господи, пронесть сосуд скудельный плоти», как когда-то писал старина Фирекер. Уж если ходьба, так в хорошем темпе, чтобы застоявшиеся мускулы получили нагрузку, чтобы кровь разошлась, чтобы глубже дышалось. Шагов сто в минуту, это значит — километр за десять, шесть километров в час. О своем «скудельном сосуде» у него не было оснований беспокоиться. Иной раз где-то покалывало, что-то побаливало, не без этого, однако ничего серьезного. Миндалины ему не удаляли, слепая кишка тоже на месте. Бессонница не мучила, на аппетит не жаловался. Взбежать на пятый этаж даже с чемоданом для него было пустяком. Всякое физическое усилие доставляло ему почти наслаждение. Что говорить, он с удовольствием носил свое тело. В самом деле, грех жаловаться.
И все же предупреждение он получил еще несколько лет назад, ранней весной, когда работал над координатными системами. К полуночи заснул рядом с женой в прекрасном настроении, приятно усталый, провалился в сон, как камень в воду канул, а потом ни с того ни с сего проснулся, сам не понимая зачем, но отчетливо сознавая, что немедленно надо встать, что лежать нельзя. Захотелось подбежать к выключателю, зажечь свет. Такое ощущение пришло еще во сне. В томительной тишине, отдававшейся в ушах напряженным тиканьем часов, он почувствовал, вернее расслышал, что сердце стучит все быстрее, все — громче, хотя не было для этого никакой причины, совершенно никакой. Дыхание пресеклось, прошиб холодный пот. Сейчас что-то должно произойти, все быстрее стучало сердце, все громче. И впервые пришла к нему мысль: то, что сейчас должно произойти, может оказаться его смертью. Прежде он и мысли не допускал, что слово «смерть» имеет к нему какое-то отношение. Он верил в то, что молод, он чувствовал себя молодым, все его считали молодым, называли молодым, все его помыслы обретались в будущем — завтра, послезавтра, на будущий год, через десять лет. Он еще только собирался по-настоящему жить. Рассудком-то он сознавал, что есть предел, но предел этот был где-то там вдали, как морской горизонт, который всегда отдаляется ровно настолько, насколько к нему приближаешься.
Приехала «скорая помощь». Врач сделал укол, приступ прошел. Диагноз звучал так: переутомление, спазмы мышц артериальных сосудов на почве невроза. Вскоре он оправился, первые страхи забылись. И все же тот случай развеял розовый сон о нескончаемой молодости.
О смерти он думал редко, без особых эмоций и зримых образов. Смерть его не интересовала, а то, что его не интересовало, мало и занимало его. И все же такая возможность оставалась. Теперь он знал о ней, и с ней, с этой возможностью, приходилось считаться. Иной раз, работая над каким-нибудь проектом, он ни с того ни с сего вдруг начинал писать на оборотной стороне пространное пояснение, пытаясь самого себя уверить, что все это просто так, чтобы не забылось, в действительности он это делал затем, чтобы ключ от проекта хранился не только у него. В сберегательной кассе он выписал доверенность на имя жены, в ящике письменного стола хранился страховой полис на вполне приличную сумму.
Так вот, со «скудельным сосудом» все было в порядке. Люди посторонние давали ему сорок, не больше. После того единственного раза незримая тень не подавала о себе вестей. Впрочем, однажды, дождливым апрельским вечером, на Псковском шоссе на короткий миг, под нещадный скрип тормозов, ему померещилось, будто опять она здесь, мелькнула за ветровым стеклом. К счастью, тормоза отлажены были превосходно, со слабыми тормозами он ездить не любил. А может, еще и той ночью на Даугаве, когда стала спускать надувная лодка. На нем тогда было столько одежды, резиновые сапоги. Предупреждали ведь, чтобы не вздумал плыть ночью один. Но не в его правилах было следовать добрым советам. У добрых советов ничтожный коэффициент полезного действия, обычно они поверхностны, с неоправданно завышенным запасом прочности. Да и тогда прав-то все же оказался он, а не его добрые советчики.
До дома оставалось минут десять ходу. По обе стороны дороги возвышались белые березы. И дома тут по большей части были новые. Послевоенная Рига индивидуальных застройщиков — ухоженная, прибранная, уютная. Не от нужды единой иметь кров над головой росла она, но росла и на радости строить своими руками, росла на страхах выходцев из деревни, бывших крестьян, оказаться в полном окружении камней.
Лет двадцать тому назад, вскоре после женитьбы, они с Ливией пытались приискать себе жилье. Совсем отчаялись после ряда бесплодных попыток и тут неожиданно получили обнадеживающую весть: родственница Ливии по бабушкиной линии, оперная певица Вилде-Межниеце, после долгих лет покидала сцену, намереваясь впредь посвятить себя исключительно цветоводству. Посему свою городскую квартиру она обменяла на особняк с садом и подыскивала «надежного человека для мелких домашних дел, присутствие которого служило бы также порукой безопасности для хозяйки в месте тихом и нелюдном».
Действительно, в то время место здесь было тихое и нелюдное. Когда он впервые увидел высокий каменный забор и дом в окружении тесно посаженной туи, Турлав еще подумал: вот подходящее место для какой-нибудь истории с Шерлоком Холмсом! Прямо к забору подступал лес. Задуманный в английском стиле двухэтажный особняк строился в тридцатые годы, вид он имел довольно запущенный. Железная калитка оказалась запертой, с каменного столба на него щерилась львиная морда, кнопка звонка находилась в разинутой львиной пасти. Турлав уж было решил, что звонок не работает, когда колыхнулись занавески в одном из окон верхнего этажа. Все же он был замечен, и не просто так, а посредством позолоченного театрального бинокля. Немного погодя мелькнувшая в окне голова — теперь уже в сочетании с небольшим подвижным телом — предстала перед ним. Волосы, собранные в распадающийся пучок, обрамляли наспех припудренное, веснушчатое личико, на котором с удивительным, почти девичьим задором поблескивали чуть косящие черные глаза с перчинками зрачков.
Певицу ему довелось видеть только на сцене да еще на мутноватых стародавних фотографиях. Казалось бы, женщина, стоявшая перед ним, никак не могла быть той известной солисткой оперы; впрочем, твердой уверенности в том не было.
— Моя фамилия Турлав. Альфред Турлав, — сказал он тогда, стараясь придать своим словам вес и достоинство. Положение было довольно дурацкое. С громким лаем, скаля зубы, вокруг него крутился рыжий пес.
— О-о-о, — радостно воскликнула женщина, подталкивая его в холл, — сейчас доложу о вас. Муха! Да уймешься ты наконец! Совсем с тобой нет сладу! Так как вы сказали, ваша фамилия — Турлав?
— Альфред Турлав.
— Это надо ж, стыд и срам. Фу, Муха, фу! А я — Тита Салиня. Вы, должно быть, меня не знаете. Ты просто невежа, фу!
Наконец упрятав Муху за одну из дверей, Тита, приподняв подол платья, взбежала вверх по навощенной дубовой лестнице.
На верхней площадке появилась особа среднего роста с замысловатой прической. Теперь уж не оставалось сомнений, что это и есть Вилде-Межниеце собственной персоной. На него был устремлен изучающий, несколько даже удивленный взгляд. Само лицо пребывало как бы вне времени и пространства — лицо неопределенного возраста, будто бы знакомое и вместе с тем чужое. Потом он сообразил, что такое впечатление возникало от густого слоя грима, который старая дама накладывала и в обычные дни, убираясь столь же тщательно для встречи ненароком заглянувшего родственника, как и для многолюдного театрального зала. Без грима мир был немыслим. Грим для нее был то же самое, что скорлупа для рака. И кожа и панцирь одновременно.
Ему показалось, что сейчас грянет музыка и она запоет: поднялся занавес, пахнуло сценой, музыканты поверх пюпитров внимательно следят за дирижером, лишь его палочка пока еще сдерживает звуки, целое море звуков… Это казалось вполне естественным. Куда естественней, чем, скажем, предположение, будто она вышла поговорить с ним о квартире.