Потянуло знакомым подвальным запашком. Год-другой назад дверь взломали, после чего ее перестали запирать. В глубине светила единственная лампочка. Зажег фонарик и, нащупывая подошвами выщербленные ступени, осторожно двинулся вперед. Во тьме зеленели глаза потревоженных кошек. Но то ли нервы были слишком взвинчены, то ли сонливость притупляла чувства, привычных волнений не ощутил. Уже на лестничной площадке, с мешком, полным дров, я вспомнил, что забыл погасить лампочку. Пришлось еще раз спуститься.
Большой поджидал меня с таким торжественным видом, будто я был премьером соседнего государства, прибывшим к нему с визитом. Он надел сорочку, повязал галстук и облачился в пиджак. Правда, так и оставшись в полосатых пижамных штанах.
— Вот видишь, — сказал он, — теперь у тебя совсем другое настроение. Хорошее настроение никто не поднесет на блюдечке, о нем следует самому позаботиться. Неприятное уступает место приятному. Есть хочешь?
— Нет, спасибо.
— Ничего, все же поджарю кровяную колбасу. Растущему человеку есть полагается много и часто. Организм должен иметь резервы. Сам знаешь, что бывает, когда у транзистора израсходованы батареи. Сплошной треск, и звук не тот.
Я отнес мешок в ванную, затем вошел в так называемый кабинет и повалился на обтянутый кожей диван. Милый «бегемот», мое привычное ложе! С тех пор как Большой увлекся реставрацией мебели, заставленная стеллажами комната больше напоминала мастерскую — повсюду разбросаны стружки, инструменты. На часах было десять минут четвертого. Блестящий маятник за стеклянной дверцей мерно покачивался, выстукивая одно и то же: спать-спать-спать. Я сидел на диване, вытянув ноги, совсем как космонавт. После полета в состоянии невесомости я вернулся на Землю, и всей тяжестью на меня навалилось земное притяжение. Моя ладонь вновь ощутила тело Зелмы. Какой я дурень! Как мало я знаю Зелму. Она открылась мне заново.
— Эй, Свелис, ты куда сбежал? Поди сюда! — позвал Большой. — Ставь чашки. Доставай из шкафчика сахар. Колбаса стынет.
Я подумал: пусть он говорит, пусть зовет. Не сдвинусь с места. Я уже сплю. Прилип к бегемотовой коже, как медицинская банка к спине, как переводная картинка. Но Большой не унимался. Собрав последние силы, заставил себя подняться и поплелся на кухню.
— Вот видишь, — сказал Большой, — сейчас поешь, напьешься чаю, и силы вернутся. Нельзя распускаться.
— Спасибо, не хочется.
— Ну, раз не хочется, значит, не хочется. Сам управлюсь. А ты посиди, расскажи, что нового. Чем занимаешься. Что тебя сейчас интересует.
Я смотрел на него и молчал. Смотрел такими глазами, что казалось, они вопят об отсутствии во мне всяких интересов.
— Меня интересует человек как машина. Хотя аспект, конечно, не нов.
— Вот именно! Машинка, прямо скажем, внушительная. Особенно если учесть продукты ее производства: кровь, лимфу, их не способна синтезировать ни одна лаборатория. Потом еще ногти, кости, кожу — по своим качествам невоспроизводимые материалы. А электрические токи: биотоки, статические…
— Мозг человека — отменнейшая ЭВМ. Зрение — цветное телевидение. — Я машинально ронял фразы профессора Крониса.
— И ты бы хотел узнать, кто это все породил и расставил на земле, наподобие изваяний «Аку-аку» на острове Пасхи?
— Нет. Меня интересует ремонтно-восстановительная потенция «машины». Пока ничего не знали о телевидении, реконструкция зрения была невозможна, а теперь…
— А-а-а! — Большой задержал на весу кусок колбасы. — Стало быть, теперь возможна?
— С развитием телевидения…
— …мы лучше узнаем природу?
— Безусловно.
— А попутно, может, и узнаем, что такое природа?
— Узнаем, на что способна природа. Человек, не разбирающийся в вычислительных машинах, не представляет себе, насколько сложный агрегат мозг человеческий.
— А может, имеет смысл вначале уяснить, что есть природа?
— Это вопрос теоретический.
— Знай мы, что такое природа, было бы легче понять, что есть человек, не правда ли?
— Разве это так важно?
— Может статься, что важно! Меня еще в Петербурге учили, что человек — венец природы. А вдруг человек — всего-навсего изъян природы? Сбежавший из-под надзора опасный больной? Маньяк, подпиливающий сук, на котором сидит?
Ничего нового в том не было. Его взгляды относительно ошибочной ориентации науки я знал в различных вариациях. По мнению Большого, и легенду об Адаме и Еве тысячелетиями толковали превратно — будто бог наказал их за то, что занимались любовью. (Я тоже теперь занимался любовью!) На самом деле Адам и Ева были выдворены из рая за научные эксперименты.
А дальше следовала космическая гипотеза Большого: Земля — испытательный полигон, где перед масштабным расселением жизни в Космосе различные модели человека проверяются в различных условиях. В рамках исследовательской программы к людям в людском обличье и подобии засылают провокаторов-мессий: Иисуса, Магомета, Эйнштейна, Кюри, Пикассо, Флеминга. Меня особенно беспокоил тот факт, что в список смутьянов и провокаторов Большой зачислял также Эйнштейна. Нет, с этим не могу согласиться, возражал я. Теория Эйнштейна прекрасна. Мне очень по душе, к примеру, мысль о том, что вместе со скоростью меняется и время.
— Тебе не кажется, что Эйнштейн, как и Магомет, сулит людям рай «по ту сторону горизонта»?
— А Пикассо?
— Чистейшей воды провокатор. После него уж никто не сможет определить, где кончается в искусстве серьезное и начинается шутовство.
— Тебе нравится суп с клецками, а маму от него воротит.
— Именно так, Свелис, тут мы подходим к традициям. В основе традиции отсеянный опыт.
— И у моих молочных зубов имелся немалый опыт, но вышел срок, и они повыпадали.
— Вот видишь — когда срок вышел! — убежденно рассмеялся Большой.
В таком духе мы могли с ним спорить часами. На сей раз, однако, у меня не было охоты. Я слышал, как за стеной ритмично покачивался маятник часов, твердя одно и то же: спать-спать-спать.
И челюсти у Большого двигались ритмично. Под густыми, изжелта-седоватыми клоками бровей, беспокойно поблескивая, бегали скорее лукавые, чем любознательные глаза. После каждого проглоченного куска морщинистая, пористая кожа с преувеличенным удовольствием подрагивала, морщины на лбу разглаживались, по шее прокатывался кадык, и щеки опадали. За всем этим четко проглядывал череп. С годами он все больше проступал, яснее обозначался. Возможно, и тяжелее становился, потому что шея укорачивалась, и голова уходила в плечи.
— Кто, по-твоему, больше влияет на общество, ученые или политики? — не унимался он.
— Шекспир считал, что дураки. Один дурак способен задать столько вопросов, что сотня умных не сумеет на них ответить.
— То время давно позади. С тех пор, как низринулась лавина всяческих житейских благ, предоставляемых эрой развитой техники, никто никому не задает никаких вопросов. Но попомни мое слово, отвечать придется всем. Всем!
Эти разговоры чем-то были похожи на противоборство, силовую борьбу. Подобно тренеру на ринге, Большой безжалостно гонял мои мысли, нападал и отступал, отвечал на удары и сам их принимал. Его доводы будоражили ум, независимо от того, соглашался я с ними или отвергал. Мне это было по душе. И Большой об этом знал и был доволен, хотя обычно вел себя так, будто находился в полном неведении относительно моей осведомленности. Но тогда я был не в форме. Ронял слова равнодушно, небрежно, как рассеянный прохожий, задевающий свисающие с крыши сосульки.
— Если верить историкам, конца света ожидали уже не раз. Например, на исходе первого тысячелетия. Но вместо светопреставления наступил Ренессанс. Зачем же худший вариант принимать за единственный?
В самом деле таково было мое убеждение. Несмотря на жуткую усталость и сонливость, настроение у меня было отличное. Ни о чем другом в тот момент не хотелось думать. Но это не имело ничего общего с пессимизмом. Пожалуй, напротив. Затаившееся завтра тешило приятными соблазнами. Впасть в безнадежность я был попросту неспособен. Будущее держал про запас. Я его попридержал подобно тому, как оставляют напоследок лакомый кусок.