Позвонил у двери Зелмы. Смутные догадки, все время гнавшиеся по пятам, наконец настигли меня и, подобно некой туманности, поглотили всего с головы до ног. Мускулы обмякли, коленки подкашивались. Воображение рисовало Зелму бледной, корчившейся от боли, с растрепанными волосами, бескровными губами. И что хуже: с лихорадочным румянцем на щеках и стеклянным блеском в глазах. Прошло немало времени, а дверь не открывалась, промелькнула куда более страшная догадка — быть может, она потеряла сознание, лежит посреди комнаты, распростершись на полу или поперек постели…

Зелма появилась в своем наилучшем виде, улыбчивая, свежая.

— Ты давно здесь? — удивилась. — У меня включен проигрыватель, в комнате не слышно звонка.

— Я просто подождал, пока ты поправишься. Для этого тебе потребовалось совсем немного времени.

Удивление мое было слишком велико, Зелма не могла этого не заметить. Сказать, что я ничего не понял, навряд ли будет верно. Я сразу сообразил, что меня одурачили, обманули, вокруг пальца обвели. Потому и пытался держаться как можно беспечней, не раздражаясь, не давая волю обиженному самолюбию. В конце концов, ситуация могла быть еще глупей. Например, если б я сейчас стоял с банкой варенья в руках.

— Ты в самом деле решил, что я заболела?

— Ив мыслях не было. Просто я решил проверить, с какими интервалами по воскресеньям ходят троллейбусы.

— Тебе очень хотелось пойти в театр?

— Я бы там заснул от скуки и во время представления грохнулся об пол.

Нагнувшись, попытался стряхнуть налипшую грязь с отворотов брюк.

Зелма молча наблюдала за мной, а когда я выпрямился, взяла меня за руку и посмотрела в глаза таким взглядом, что я ощутил, как вокруг опять сгустилась туманность.

— Ты ничего не понимаешь, — сказала она с расстановкой и как-то очень серьезно, — Мне хотелось, чтобы ты приехал. Мне было грустно. А грусти я не выношу.

Она рассказала, как однажды в детстве осталась дома одна. За окнами лил дождь, облетали листья. Она расхаживала по комнатам, прислушивалась к перезвону капель на подоконниках, потом уселась у окна, напротив калитки. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь пришел, однако никто не приходил. И тогда ей стало так страшно, словно она была в каюте тонущего корабля. Она совершенно отчетливо ощущала, как грусть плескалась о ножки стола и стула, о ее ноги, как грусть прибывает, вот уж поднялась до шеи, до подбородка. Только сердце в тишине постукивало. Каждым ударом напоминая о том, что она одна. Во всем мире одна. Среди дождя и листопада.

— Я даже не заплакала, — рассказывала Зелма, — просто сидела, сжавшись в комочек, и таяла. Мне казалось, еще немного — и от меня ничего уже не останется. Болезнь в сравнении с грустью сущий пустяк.

— И теперь было то же самое?

— Почти.

— В дождливый день можно загрустить, это я понимаю. Но при такой-то солнечной погоде, как сейчас…

— Как раз наоборот. Тебе никогда не приходилось бывать в лесу летним солнечным днем? В полуденной тишине? Когда черти колобродят.

— Ты веришь в черта?

— Безусловно. Того, который живет в нас. Стоит ему появиться, меня прямо жуть берет. Ну, не сердись. Мне захотелось тебе позвонить.

Я как-то глупо развел руками, но Зелма, похоже, мой жест истолковала превратно.

— Постой, — сказала она, — на этот раз давай без нежностей. Не то настроение. Пойдем посидим у окна!

Как под гипнозом, влекомый незримым воздушным потоком, я последовал за ней. В саду цвела вишня. Белые лепестки, как конфетти, сыпались на зеленую траву.

Я беспокойно поерзал.

— Не надо, — сказала Зелма, — просто посидим. Пока грусть не выветрится. Пока не забудется. Полюбуйся, какая красота! Каждый порыв ветра что-то уносит. Что-то улетает, убегает, исчезает. И в этом, должно быть, есть какой-то смысл. Познавая себя, человек не остается тем же, каким был. Мы плывем безостановочно. Быть может, не вперед, а вверх. Или вниз. Но плывем. Летим. Осыпаемся…

Меня охватило странное томление. Подбородком прижавшись к ее плечу, сидел неподвижный, усталый, счастливый.

Как хорошо, что Зелма позвонила.

Глава шестая

На первом этаже универмага пестрый питон людской очереди проворно опустошал ящики с только что поступившей в продажу колбасой. Как обычно, когда приходится ждать, я занимался какими-то вычислениями, лишь бренной своей плотью пребывая в шумливой взбудораженной толпе. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оглянулся — он.

— Ну, привет! Вот здорово! Так и знал, что встретимся. По дороге столкнулся с человеком, очень на тебя похожим. А это, считай, закон — увидел двойника, встретишь и подлинник.

Странно было видеть у него в руке сетку с курицей, бутылкой молока и прочими продуктами. Но Янис Заринь в самом деле вид имел радостный. Его крупное лицо с живыми беспокойными глазами постоянно излучало повышенную активность и вместе с тем подкупающую застенчивость. Щеки были гладко выбриты, спрыснуты одеколоном, но мне показалось, что он относится к тому типу людей, которые дня три подряд могут ходить небритыми. Серийный костюм, изрядно поношенный, ничем особенно не выделялся; если поначалу и производил впечатление известного шика, то достигалось это броским галстуком и платочком в нагрудном кармане. Профессиональная принадлежность, таким образом, проявлялась в том, что ниже пояса внешняя элегантность сходила на нет. Неутюженные брюки явно коротковаты, отчего потешно открывались щиколотки. Стоптанные башмаки на микропорке попросту жалки.

— Становиться в конец не имеет смысла, — сказал он, — пристроюсь перед тобой.

— Я тут одному занял очередь, да что-то он не показывается.

Широко раскрыв и без того большие глаза, он свободной рукой взял меня за лацкан.

— Ну? Как дела?

— Хорошо.

— Что нового?

— Ничего особенного.

— Э-эх, дружок, — усмехнулся он, — мир по своей сути тот же универмаг. Непрерывно что-то ремонтируют, улучшают, но все привести в порядок надежды нет. Остается утешать себя мыслью «на наш век хватит». А противоречия необходимы. Противоречия — источник всякого развития. Об этом основном положении диалектики нередко забывают. И чтобы разобраться в том или ином человеке, надо найти в нем главное противоречие. Тебя интересует мой конфликт? Изволь. Всегда стараюсь быть хорошим. А на поверку выходит, что я плохой. Сам не пойму, в чем тут дело. В институте был у нас доцент, он так говорил: желаете выяснить, к чему вы по-настоящему стремитесь в жизни? Напишите о себе некролог.

С Заринем было совершенно немыслимо оказаться в ситуации, которую именуют «неловким молчанием». В любой момент у него имелся по крайней мере десяток тем, на которые можно было поболтать, побеседовать, профилософствовать или пошутить, втянув в разговор и собеседника. Амплитуда разговора была столь обширна, что при желании позволяла подключиться на любом уровне, начиная с поверхностного трепа приличия ради и кончая душевным стриптизом, когда раскрываешься нараспашку.

К Янису Зариню меня влекло прежде всего сознание, что он мой отец. То, что меня интересовало в нем, что я в нем открывал с каждым новым туром знакомства (или надеялся открыть), относилось в равной мере к нему и ко мне. Невозможно было отмахнуться от мысли, что этот человек, в общем, остававшийся для меня загадкой, чем-то прояснил и мою генетическую модель, а может, и мои способности, их предел, наиболее выпуклые черты характера, его плюсы и минусы. Все, что еще до рождения отложилось у меня в крови и что до поры до времени скрывали мои юные годы. Так ли чужда мне была эта манера говорить смачно, взахлеб, как в спелый плод, вгрызаясь в каждое слово? А привычка при ходьбе слегка переваливаться? Во всяком случае, при встрече с ним меня неизбежно охватывало чувство, что он действительно мой отец.

На третий или четвертый месяц нашего знакомства он мне позвонил на факультет и спросил, не смогу ли я помочь ему перевезти домой тахту. Я не на шутку разволновался, решив, что сразу окажусь среди его семьи, встречусь со своими сводными братьями и сестрами. Он же, как выяснилось, снимал комнату у трех персональных пенсионерок. Все его вещи помещались в двух чемоданах. На просторном резном письменном столе лежала стопка книг (Апдайк, Распутин, Фицджеральд, какие-то альманахи). Еще транзистор давнишней модели, шахматная доска, початая бутылка коньяка, коробка кубинских сигар, квартет шмулановских чертей, разноцветные фломастеры, теннисная ракетка, потускневший эспандер и ярко-желтый мохеровый шарф. Поодаль, ближе к окну, в простенькой окантовке под стеклом отсвечивала увеличенная фотография: среди группы рабфаковцев усатый грузин в блестящих сапогах. Сначала я принял его за Сталина, но, пожалуй, это был Орджоникидзе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: