Ночью Зелма сказала:
— Опять ты уходишь.
— Неправда. Я никуда не ухожу.
— Нет, уходишь. Я же чувствую.
Ее руки обвили мою шею, ее колени сдвинулись, как тиски.
— Спать хочешь?
— Я слушаю, как стучит твое сердце.
— Не уходи, — сказала она, — не хочу, чтобы ты уходил.
— Я не ухожу. Я разлился в тебе, как вода в цветочной вазе. И заполняю все поры. Я весь уйду, испарившись через твою листву.
— Ты уже испаряешься. Мне нравится, ты тяжелый и твердый, как дорожный каток. А финские матрасы все же изумительны. Я тебе нравлюсь на финском матрасе?
— Ты мне нравишься в любом виде.
— Нет, а если конкретно: на финском матрасе?
— Все равно. Для меня ты никогда не бываешь на матрасе.
— А где же?
— Угадай.
Ее пальцы скользили по моей груди — как дуновение ветра по глади воды.
— Здесь?
— Ни за что не догадаешься…
— Здесь?
— Не скажу.
— Здесь?
Я поцеловал ее нежно-нежно. Водная гладь подернулась легкой рябью, постепенно превратившейся в волны, всех захлестнувшие собою. Я проникал, погружался, катился, плыл, омывался и тек. И она катилась, плыла, омывалась и впадала в меня, заодно и обволакивала, словно теплая, непрозрачная дымка, сквозь которую тем не менее открывались тысячи поразительных деталей зрению, слуху, осязанию, вкусу, обонянию. Мне хотелось съесть ее, выпить, пропустить сквозь пальцы, сжать в комок.
— Послушай, мы же сейчас свалимся на пол.
— Я хочу к тебе.
— Не открыть ли окно? Такая жара.
Обнаженное тело Зелмы поднялось и застыло.
— Подожди, — удержал я ее, — я должен сказать тебе нечто важное: ты лагуна моего кораллового острова при луне, ты мое мороженое. И знаешь что еще? Запах свежераспиленных досок, пестрая бабочка над белым цветком, музыка на катке зимним вечером…
— Ох, какая дичь, впрочем, ладно, можешь продолжать.
Мне стало так хорошо, сердце сжималось, хотелось кричать и в то же время смеяться.
В Таллинне мы пробыли до конца недели. В первой половине дня обычно Зелма куда-то уходила, чем-то занималась, остальное время проводили вдвоем. После морозов свалилась оттепель. С Финского залива налетали дожди вперемешку с мокрым снегом. Глупо было бы пытаться описать причину смеха, которым тогда мы смеялись, слова, которые сами выговаривались, или счастливые безумства, от которых мы содрогались еще неистовей, чем оконные стекла гостиницы под напором морских циклонов. Теперь, когда от того времени отделяет не один год и зыбкие импровизации переплавляются в воспоминания, иначе говоря, в материал более или менее систематизированный, можно даже сказать — скадрированный, да, теперь мне совершенно ясно: это был апогей. Ничего подобного прежде я не знал. Да и потом во всей полноте испытать не довелось.
Воспоминания о таллиннской неделе в моей жизни занимают особое место. Иной раз проходят месяцы, и никакого Таллинна вроде бы нет. Поездами проносятся дни, а ты стоишь на переезде, наблюдаешь за мельканием вагонов, вот и все. Но иной раз, когда ветер швыряет в окно лаборатории мокрый снег, или на затянувшемся собрании среди томительных речей, или на перекрестке улиц, пока в ожидании светофора потираешь озябшие уши, — Таллинн тут как тут. Точнее, где-то в отдаленье, что и создает иллюзию близости. Как радуга после летнего дождя. К ней можно приблизиться, но дотянуться до нее невозможно, и расстояние — частица ее непреходящей прелести.
Глава девятая
В тот день, когда я принял предложение Зелмы разыскать отца, у меня и мысли не возникло о последствиях. Само понятие «розыск» воспринял как синоним «увлекательного приключения», «найти» по смыслу для меня совпадало с «узнать», «раскрыть тайну». Безобидное развлечение на более или менее длительный срок — покуда самому не наскучит. Небольшая нервная встряска, разумеется, в расчет принималась кое с какими душевными переживаниями в придачу. Однако все это я относил главным образом к моменту самой встречи, сюрпризам первого свидания. А вовсе не к тому, что воспоследует. Поиски отца в моих фантазиях мало чем отличались, скажем, от археологических раскопок. Повезет — отлично. Нет — ну что ж, будем жить, как жили раньше.
Какая наивность! Это все равно, что, подпалив стог сена, надеяться потушить пожар. Со всей ясностью я это осознал в тот день, о котором сейчас расскажу. Это могло быть в конце февраля или в начале марта, в любом случае — в субботу, когда мать не ездит на работу. Я возвращался из Риги домой электричкой 14.07 и сошел на остановку раньше. В местной школе мне предстояло провести занятие математического кружка. Но к школьникам в гости приехали шефы. И по дороге домой я свернул к морю. Вдоль берега тянулась воздвигнутая недавней бурей ледяная гряда. Вокруг меня все капало, текло и чавкало. Солнце светило так яростно, что глазам было больно, а в ушах похрустывало. Сквозь опущенные веки солнце вливалось в меня, теплое, румяно-желтое. К синевато-белой, еще зимней блеклости подмешивалась желтизна — верная примета близкой весны. Такое было ощущение, что с каждым мгновением мир разрастается, ширится. И мне самому хотелось расширяться вместе с ним, набухать, проникать повсюду, поспевать, настигать и схватывать. Но с возраставшим ускорением возникали и весенние перегрузки, ужимавшие меня до изначальных объемов, — так космонавта вжимает в кресло скорость летящей ракеты.
Домой пришел в отличном настроении, но такой усталый, едва ноги волочил. Поэтому когда в комнате матери увидел Яниса Зариня, чуть не плюхнулся прямо на ковер. Комната была залита солнцем и оттого казалась намного просторней, чем обычно. И Янис Заринь на фоне пронизанных солнцем занавесок казался намного больше, чем был на самом деле. Я видел каждую пору на его лице. Шрам поверх густых изжелта-рыжих бровей. Глубокие глазницы. Широкий туповатый нос.
Было не похоже, что он только вошел, проник сквозь оконное стекло, увеличенной фотографией на миг отразившись рядом с желтым солнечным пятном, нет, он тут находился давно, вполне реальный, плоть и кровь, с табачными крошками на губе, каплями пота на лбу. Прокуренный воздух был перенасыщен его словами. И еще, должно быть, словами матери (вполне понятно, Янис Заринь в комнате был не один. Мать сидела в большом кресле). Молчание казалось нарочитым, неестественным, вызванным моим неожиданным появлением. Они оба еще не остыли от речей; утаить это было невозможно.
Следующее, что бросилось в глаза, относилось уже к наружности матери. Новое платье. Сережки. (Я успел позабыть, что мать носит сережки!) Уложенные волосы показались коротковатыми, зато они трогательно приоткрывали шею и мочки ушей. Накрашенные губы. Подведенные веки. Стало быть, ее не застигли врасплох. Она знала, заранее приготовилась.
В Янисе Зарине никаких существенных перемен я не обнаружил. Галстук довольно элегантный, но его я видел не впервые. Брюки, как всегда, мятые, неотутюженные, башмаки прямо-таки требовали гуталина. Ха! Одна деталь приковала мое внимание. Расплывшаяся лужица под стопами Яниса Зариня. Она казалась столь же характерной для него, сколь нехарактерной для нашего дома, и в том, на мой взгляд, проступала отнюдь не мелочь быта, а некий символ.
Тут я подумал: дурень, чему удивляешься! Что за одним столом видишь свою мать и своего отца? Сюрприз и парадокс заключались не в открывшейся моим глазам картине, а в том поразительном и неестественном обстоятельстве, что до сих пор я их обоих представлял себе как двух отдельных, вполне обособленных индивидов, исключая при этом возможность, что они могут встретиться.
— Вы, кажется, знакомы, — Голос матери прозвучал подчеркнуто бесстрастно; если в нем и сквозила какая-то посторонняя интонация, то это, пожалуй, от напускного высокомерия. — Ну и слава богу. Мне было бы нелегко вас знакомить. Сына, который не сын. С отцом, который не отец.
Янис Заринь как-то странно скривился, словно проглотил что-то крепкое, подмигнул мне и сказал с усмешкой: