Когда ему исполнилось двадцать четыре года, к ним пришла ужинать его двоюродная сестра, Пимпинела де Овандо (тоже пляшет под дудку нуворишей, с грустью думала бабушка, и участвует в оргиях авантюристов, которые без малейшего стыда сами называли себя «космополитами»). Она сначала пошушукалась с доньей Лоренсой, а когда сели за стол, заговорила, выгнув брови:
— Что вы собираетесь делать с Бенхамином, тетя? Последние тринадцать лет вы жили на остатки вашего состояния, но не думайте, что их хватит до конца его жизни.
— А что ты предлагаешь, моя милая? Чтобы Бенхамин пошел продавать носки? Бенхамин примерный юноша, можно даже сказать, последний мексиканец, воспитанный как кабальеро, и когда-нибудь…
— Если ему очень повезет, будет продавать носки. Конечно, у него нет никакой подготовки, и неизвестно, выйдет ли из этого что-нибудь… но если бы его можно было устроить в банк…
— В банк! Дорогая Пимпинела! Франсиско всегда говорил: «Поступай так, чтобы банкиры служили тебе, ставь их в зависимость от себя; иначе неизбежно будешь их рабом, другой альтернативы нет». Кто бы мог подумать! И ведь это говорилось, когда директора банков были известные люди и приходили завтракать к Франсиско. А теперь!.. Я уверена, что все они были раньше революционерами и коммунистами. О, нет! Бенхамин рожден, чтобы пользоваться услугами банкиров.
— Прости меня, тетя. Но в конце концов посуди сама… Позволь, позволь. Пригласи ужинать Норму Ларрагоити, жену Федерико Роблеса, знаменитого банкира. Она претенциозная мещаночка, не спорю, типичная выскочка и все, что угодно, а Роблес мужлан бог знает из какого медвежьего угла. Но Нормочка тает, когда слышит громкое имя, и если ей доведется поужинать здесь, в этом доме, овеянном твоими воспоминаниями, она будет на седьмом небе. Не беспокойся: мы купим все, что надо. А на следующий день Бенхамин получит место в банке.
Напрасны были все протесты доньи Лоренсы. Норма Ларрагоити! Дочь какого-то баскского лавочника. А все же ей надо будет показать, что значит быть такими людьми, как мы, и, несмотря на нашу бедность, достойную бедность, дать ей почувствовать, какую милость ей оказывают. Это было невозможно: когда вошла сияющая Норма, в норковом палантине и бриллиантовом колье, которым она небрежно играла, воплощая в глазах старухи торжество нового мира, излучая чувство уверенности и принадлежности к хозяевам жизни, чья воля — закон, чувство, которое когда-то было присуще им, Овандо, донья Лоренса с болью осознала, что времена безвозвратно переменились. Пьедестал, который около четырех десятилетий она считала пустующим, ожидающим их, был уже занят, занят с вульгарной бесцеремонностью — бабушка подчеркивала это — грубой силой, а не милостью божьей.
— Знаете, донья Лоренса, мой отец во время революции потерял все свои асьенды. Я говорю Федерико, который сохраняет верность революционным принципам, что в том, что я вышла за него замуж, есть что-то от реванша. А кроме того, это обстоятельство в какой-то мере уравнивает нас с вами, правда? Сколько известных людей пострадало! Но главное — сохранять подлинное чувство собственного достоинства, как сумели сохранить его мы все, правда? Так вот, я просто не нахожу слов, чтобы выразить свое возмущение тем, что нам не позволяют привезти в Мексику останки дона Порфирио…
На следующей неделе Бенхамин начал надписывать конверты в Мексиканском сберегательном банке. Все нашли, что у него очаровательный почерк, по-французски изящный, как надписи на картинках с сердцем Христовым.
Пимпинела, преображенная черными очками, не встретилась взглядом с Икской Сьенфуэгосом. Волею провидения между ними прошел грузчик, сгибаясь под тяжестью мешка, закрепленного лямкой у него на лбу. Сьенфуэгос улыбнулся и вошел в здание из розового камня, возвышавшееся на проспекте Хуареса между двумя домами конца прошлого века, увенчанными мансардами, в котором находилась контора и владельцем которого был
— Вы просите, чтобы я рассказал вам совсем о другом человеке, Сьенфуэгос, — сказал Федерико Роблес, стоя перед голубоватым окном своего кабинета. Он то разглядывал свои руки, то поднимал голову и пытался уловить в своем отражении на стекле другой образ, витавший перед ним в легком и холодном воздухе.
— Я уже не помню, что вышел оттуда
тихий ручеек, а возле него хижина, редкий лесок, кукурузные поля; один за другим рождались братья, уже не вызывая своим появлением на свет ни радости, ни печали, и мать быстро принимала прежний облик — едва обозначавшиеся формы, свойственные женщинам расы бедняков; уже не реальные, а только живописные образы: отец, который приходит вытирать пот с лица, есть, спать, старик с землистым, как у мумии, лицом, страшными глазами и ласковыми руками, которому хотелось бы все, что надо, говорить, не раскрывая рта, потому что слова тяготили и обжигали его, как будто высказывать мысль значило искажать ее или упускать самое главное, то, что не высказывалось; поле и долгие часы на поле с матерью и отцом, когда и срывались тяжелые, обжигающие слова:
«но, проклятая, но, уже солнце заходит»
«но, шлюха, прости господи, как луна заходит, так ты у меня на ходу засыпаешь»
воскресенья в Морелиа: сласти, и разукрашенные повозки, и верховые; красивые церкви среди деревьев, взлетающие, как стрелы, в небо, зеленое от листвы; расписанный старшим сыном, уже работавшим в Морелиа столяром, алтарь храмового святого, который они все вместе устанавливали под праздник,
«чтобы ребенок поправился»
«чтобы хорошо взошел маис»
«чтобы нам никогда не расставаться»
«мне по душе, отец, работать здесь, в столярной, и чувствовать себя вольным человеком»
и опять хижина среди кукурузных полей, запах гниющих стеблей и горелых листьев, тощие свиньи
— Надо забыть все это. Мы слишком спешим, чтобы думать о том, что мы те самые люди, которые какие-нибудь полвека назад работали под палкой помещиков. Теперь у нас дела невпроворот. Открыть простор труду. Возвеличить страну. А это умерло, навсегда ушло в прошлое.
говорили, что хозяева у нас хорошие; что они требуют свое, но дают обрабатывать парцеллу для себя и не держат лавки, в которой крестьяне обязаны все покупать
— Этими землями владел дон Игнасио де Овандо. Он очень редко бывал там. Его имя и облик были почти легендарны. Теперь я вспоминаю отца, и он кажется мне неотделимым от этой земли, словно жил на ней испокон веков. Помню, когда он кончал работу, он всегда вдавливал ногу в черную борозду, а на следующий день солнце высушивало грязь на его уарачах. По субботам все собирались потолковать о своих делах, и тогда отец тоже рассказывал, как было раньше.
— Еще во времена Серафино, моего деда, эта земля кормила всех. А потом вышли эти законы, и сеньор Игнасио начал скупать все парцеллы. Потом многих из наших прикончили чужие солдаты. Я уцелел и по-старому пахал землю. Все еще думал, что с нее должны кормиться все, как раньше. Но после войны вышли новые законы, и уж тут нас слопал дон Игнасио. Но жаловаться не приходится. В других местах людей заставляют покупать все на месте. А у нас, пожалуйста, ступай в Морелиа и трать свои денежки, как тебе вздумается
— Да, пожалуй, он был доволен. По собственному почину индейцы никогда не совершили бы революцию. В то время приехал к нам мой старший двоюродный брат Фроилан Рейеро, которого ребенком увезли в Мехико. Помню, как он мочил усищи в хикаре, гладя меня по голове, и рассказывал, что в Морелосе молодой Педро, сын дона Игнасио, бесчинствует на сахарном заводе. Молодой Педро должен был занять место отца, когда старик умрет.
— Там, в Морелосе, он разъезжает верхом со своими дружками, и они заарканивают крестьянских женщин — накинут лассо и увозят. Слышали бы вы, какой визг поднимается! Никто не хочет выходить из дому. Но волей-неволей приходится идти за водой или стирать на речку, а те пользуются этим — заарканят, надругаются, а потом отпустят