— Другие их не нашли, а как раз они знали, что к чему… — прервал его Сьенфуэгос.
— Правильно. Но это другой разговор. Эти всегда знают, что к чему, только от этого им никакого проку.
— Вы сами были из этих…
— Как маис, который был зерном, прежде чем выйти в трубку. Но когда он вышел в трубку, он уже не зерно.
Слово «эти» вертелось в голове у Сьенфуэгоса, пока он смотрел на Роблеса, с сосредоточенным видом посасывающего сигару. Кто были «эти»? Насколько ясно Роблес это понимал, в какой мере он оставался одним из «этих», таким же, как «эти», столь же безымянным, как они? Нить его мыслей прервал слегка певучий голос банкира:
— Священник мне говорил, что, когда я хорошенько выучу латынь, он отправит меня в семинарию, потому что все мальчики, которых он рекомендовал, знали латынь и со временем становились епископами. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, я уже понаторел в этой премудрости и, должно быть, был очень симпатичный мальчуган, потому что мне охотно подавали, когда я ходил с кружкой. — Роблес усмехнулся и окутал себя густым дымом сигары. — У меня были товарищи, но многие из них подались на Север, чтобы примкнуть к Мадеро, а другие на Юг, к Сапате. Священник частенько толковал о событиях и очень обрадовался, когда в Мехико взял верх Уэрта. А я только ждал пресловутого поступления в семинарию. Да… ждал
— Это маленький индеец, кроткий и послушный, который рано понял, какое расстояние отделяет его от лучших людей, нашел себе местечко в мудро устроенном мире и всю жизнь будет служить богу и обществу в качестве ризничего. Даже после того, как я, увы, покину моих прихожан и им пришлют нового пастыря, он день-деньской будет протирать чаши и мрамор, всецело поглощенный своим делом и чуждый соблазнов, довольствуясь немногими друзьями и все мечтая, бедняжка, поступить в семинарию
до того дня, когда мне довелось прислуживать в соборе при посвящении послушниц в монахини. Если бы вы видели эти фарфоровые личики на фоне черных чепцов! Наверное, ни одной не было больше восемнадцати лет. Никогда до этого я не видел таких девушек. И когда я подумал о том, что они навсегда хоронят себя, во мне все перевернулось. Мне хотелось, Сьенфуэгос, подбежать к ним, расцеловать их и попросить у них прощения за что-то, в чем я виноват перед ними, и — главное — за все то, в чем виноват не я. Кажется, мне хотелось даже что-то принести им в дар, я и сам толком не знал что, может быть, свою любовь? Пахло как в склепе, и, наверное, от этого так отчетливо слышалось шуршание монашеских одеяний о каменные плиты нефа. Вы ведь знаете, что значат такие вещи или, вернее, такие моменты, когда человек начинает понимать. Сознавать, что он может действовать. Поэтому, когда священник взял меня с собой в асьенду его семьи, неких Самакона, поблизости от Уруапана, я уже не был прежним тихоней.
Роблес встал и, начав снова прохаживаться по кабинету, остановился перед своим портретом работы Диего Риверы, висевшим над стальными стеллажами. На интенсивно синем фоне вырисовывалась темная и плотная фигура банкира (обе ноги — левые) в коричневом кашемировом костюме. На портрете Роблес выглядел более стройным и более напористым, готовым прянуть вперед, как стрела, выпущенная из лука, и как бы подчинял себе краски, поглощая их, так что из рамы выступал только его силуэт.
— Озарения приходят нежданно-негаданно и, незваные, куда-то зовут. Не проходит и секунды, а человек уже знает, что не пойдет больше по прежнему пути. Там, в асьенде, жили мамаша, дряхлая сеньора; незамужняя старшая сестра лет тридцати, всегда одевавшаяся в черное; и другая сестра, которой еще не было шестнадцати, носившая платья, плотно облегающие бюст, Мерседес. Папаша умер, а брат был военный, капитан…
Роблес остановил взгляд на дате, обозначенной в правом нижнем углу картины: 1936. Держа руки на располневшей талии, он всматривался в портрет, пытаясь разглядеть сквозь него черты пятнадцатилетнего юнца. Кто мог помнить его? У Роблеса промелькнула мысль, что он впервые сфотографировался в двадцать два года и никогда не сможет увидеть, каким был в детстве. Он повернулся спиной к портрету, и ему бросились в глаза белые зубы Сьенфуэгоса, выпустившего изо рта струйку дыма. Роблес с непонятной досадой посмотрел на него и заложил руки за спину.
— Представьте себе, я ушел из асьенды и два дня возил с Уруапана воду для лошадей. Потом меня забрали федералисты и увезли в Керетаро. Я украл у них лошадь и подался на Север. Ехал по ночам, а днем прятался.
Роблес пощупал шею, набухшие вены, дряблый жирок под подбородком.
— В Агуаскальенте, когда у меня пала лошадь, я забрался в поезд. Он был набит людьми, которые бежали из одного воюющего лагеря и хотели присоединиться к другому. Где-то в Коауиле я попался на глаза конституционалистскому генералу и понравился ему, потому что немножко знал по-латыни. Там, в армии, когда я распевал «Валентину» на латыни, чтобы посмешить генерала, мне и исполнилось восемнадцать лет.
Он провел пальцами по рукаву, пытаясь нащупать под мягким кашемиром, шелковой подкладкой и батистовой рубашкой упругий и нервный мускул.
— Я спал на земле, дрался под палящим солнцем, и от этого у меня были крепкие руки и дубленая кожа. А ноги — какие бывают у тех, кто не слезает с седла. Сколько селений, сколько имен и боев… ну, ладно…
Санта Роса Гуайямос Орендаин вот когда был пьян Уэрта у тебя уже колотится сердце Сакатекас Лусио Бланко Фелипе Ангелес Эррера притворившийся глухим когда сообщили что в Сакатекас разбили Баррона Диегес Итурбе-и-Буэльна
…солнце было… как подброшенная в воздух монета — орел или решка? — которую никто не подбирал. Родину воплощал генерал, славу — моя изрешеченная пулями шляпа. Все эти образы, проносящиеся передо мной, окрашены в цвета севера — цвета гор и перкалевых юбок.
в горах и долах сражались ночью и днем терпели тысячи лишений чтобы сбросить тиранию мы пядь за пядью прошли всю территорию, Сьенфуэгос, от Торреона до Лердо от Монтеррей до Ларедо пронесли по всей федерации каррансисты знамя победы, уж мы-то узнали страну. Эту иссохшую, печальную страну, которую заволакивал пороховой дым, висевший между небом и землей, и которую кружило в нескончаемой смертной гульбе. Поезда, переполненные солдатами и ящиками с боеприпасами, костры у шпал, где жарили козлят, она была китаяночка, китаяночка, китаяночка; китаец был ее папа, и мама была китаянка картечь и кровь, и желтые равнины, которые, казалось, сами мчались вскачь…
Роблес смотрел в окно, и взгляд его терялся вдали, за силуэтами деревьев Аламеды, за едва различимыми церквями на проспекте Идальго. Из-под его набрякших век сверкнул мрачный огонек, и он подумал, что ему надо больше ходить и что гольф ему вреден: расширение вен.
— Сколько девчонок мы перепортили, переспишь разок с какой-нибудь смугляночкой — и поминай, как звали, а однажды мы спалили хижину, в которой спали жена и дети одного нашего капрала. «Кто же мог знать, черт подери, что ты из этих мест?» — Роблес снова сел и опять принялся сосать сигару, оттягивая носки, чтобы взглянуть, нет ли воспаления. — А потом этого капрала хлопнули, чтобы не орал. Вечерами меня звал к себе генерал,
— Заходи, латинист. Наступает, как говорится, время тучных коров, дои сколько влезет. Не теряйся только, и, вот увидишь, ты далеко пойдешь. Нахрап — единственное, что нужно, чтобы подчинить себе это племя. Они даже не замечают, что их оседлывают, и не успеешь оглянуться, как ты уже у них на хребте. Им неважно, что ты их погоняешь и обкрадываешь, лишь бы у тебя были красивые бабы и нахрап. Пожалуй, даже если ты поведешь себя как честный человек, они ни в грош не будут ставить тебя, так зачем же идти против суверенной воли народа, а?