— Сперва гроб дона Селедонио, он самый большой, — сказала Теодула.

Источенный червями гроб стоймя поднялся из ямы и с глухим грохотом упал на пыльный пол. Вдова оттащила его в угол и, уже запыхавшись, вернулась за другими гробами, поменьше, которые Икска подавал наверх из погребального подвала. Когда, вылезши из подпола, он ставил их рядом с большим гробом, с них сыпалась труха. Теодула перекрестилась.

— Здесь земля сырая, и дерево быстро гниет, — заметила она. Потом опустилась на колени и подняла крышку большого гроба. Сверху он был завален сухими цветами и глиняными идолами.

— Ты тоже стань на колени, сынок.

Сьенфуэгос опустился на колени возле старухи, которая доставала из гроба идолов.

— Ты здесь, Селедонио, а на тебе ближний науаке, чтобы твои кости не переставали петь. — Теодула взяла идола, поцеловала его и трижды прижала к груди. — И с тобой четырехлицая икскуина, которая покрывает тебя снаружи и наполняет грязью, чтобы ты не забывал, чей ты, и еще другая, с двумя лицами, чтобы ты видел их, а не нас, и никогда не приходил и никогда не уходил. А потом этот патекаль, который не смог спасти тебя своими снадобьями, хотя они и не нужны тебе были, потому что кого зовут, того никто не удержит. А потом все крольчата, чтобы твои кости поили землю и у нее могли быть праздники…

Когда показался череп Селедонио, вдова сложила руки и всхлипнула.

— Ай, мой муж Селедонио, как ты рано ушел от меня, почти и не дал мне насладиться тобой! Тебя уже унес уауантли, унес совсем голым, как он сам, снял с тебя кожу и унес в самое сердце гор, где уже нет воздуха! Ай, Селедонио, посмотри только, что с тобой сделали!

Сьенфуэгос обнял старуху за плечи и поднял на свет череп Селедонио.

— Уже пора подправить его, — сказала вдова, вытирая подолом платья лицо, темное, как перезрелый маис. — Ну, давай.

— Икска взял в углу банку с синей краской и кисточку и подал их старухе. Вдова обмакнула кисточку в краску и провела ею по скулам черепа.

— Ну-ка, сынок, ведь ты умеешь писать…

Сьенфуэгос взял в одну руку череп, в другую кисточку и написал на лбу большими буквами: «Селедонио». Изрезанное морщинами лицо Теодулы осветилось улыбкой.

— Теперь хорошо. Жаль, что нельзя сейчас положить к нему его цветы, но их надо привезти из наших мест; я ему обещала.

Не вставая с колен, вдова повернулась к маленьким гробам.

— А здесь дети, они и понять ничего не успели. Только-только отошел чиуатеотео, который убивает нас, когда мы рожаем, пришло другое дитя и унесло их. Вот они спят, и с ними чернолицый, который излечивает от всех болезней, — смотрит, хорошо ли их усыпил. Их уже подкрасили в прошлый раз, и цветы у них новые. Только помолись за них, Икска, и не тревожь их больше. Попроси, чтобы их осветили Четыреста Южных, ведь они остались на юге и оттуда глядят на моих деток, покрашенных под цвет луны.

Вдова Теодула Моктесума опустила голову и погрузилась в глубокий сон наяву. Золото, блестевшее у нее на шее и на запястьях, бросало отсвет на глиняные фигуры, выстроившиеся у большого гроба. Недвижимая, со все более тяжелыми и темными веками, Теодула долго оставалась в этом полузабытьи возле своих покойников. Икска пристально смотрел на нее, не сводил глаз с седой головы. Потом старуха уснула, а Икска продолжал бодрствовать возле нее, пока утренний свет не затмил огонек свечи и не упал через щель в крыше на покрашенный череп Селедонио. Вдова зашевелилась над скопищем идолов и пыли.

— Мне пора идти, Теодула, — тихо сказал Сьенфуэгос.

Вдова, не размыкая тяжелых век, простонала:

— Будет мне подношение, сынок?

— Тебе его уже недолго ждать.

— Хвала святой матери! — выдохнула Теодула, все не раскрывая глаз.

В этот самый час Роза Моралес, соседка доньи Теодулы, сосредоточенно разглядывала свои квадратные руки, с каждым днем все более красные от пара, мыла, горячей воды: только так она и могла совладать с ощущением дурноты. Услышав легкий шорох на кровати, где спали дети, она обернулась и приложила палец к губам: Хорхито ворошил себе волосы и моргал черными миндалевидными глазами. Ребенок осторожно слез с кровати и тихо сказал матери:

— Ты уже опять уходишь?

— Я провела с вами целых два дня, детка. Не каждую неделю праздник.

— Мамочка, а почему ты не живешь с нами всегда, как раньше?

— Потому что теперь мамочке надо работать вместо твоего папочки, который улетел на небо.

Ребенок наклонил голову и вопросительно посмотрел на мать.

— Смотри, Хорхито, не разбуди братишек, а когда они проснутся, дай им позавтракать и отведи их в школу. Я скажу донье Теодуле, чтобы она заходила время от времени посмотреть на Хуана, — как бы его опять не начало знобить.

— Мама, а мы никогда больше не пойдем послушать мариачей, как в тот вечер, когда папочка улетел на небо?

Роза обняла голого мальчика.

— Если хозяева дадут мне наградные на рождество, обязательно пойдем, я тебе обещаю.

— Вот здорово! А они хорошие, новые хозяева?

— Очень хорошие, Хорхе, но распоряжается всем повариха. Сеньора Норма ни во что не вмешивается.

— А ты возьмешь меня когда-нибудь в этот дом, просто так, посмотреть?

— Когда-нибудь возьму, но сеньора говорит, что не хочет видеть детей… Я возьму тебя, когда они уедут отдыхать.

Хуанито закашлял во сне. Роза вскочила со стула и подбежала посмотреть на него. Потом зажгла свечу перед образом и поцеловала ребенка в лоб.

— Значит, до следующего воскресенья, мама?

— Да, до следующего воскресенья. Если Хуану станет плохо, позвони по телефону, ты ведь знаешь номер…

Роза торопливо вышла из дома, не оглядываясь на ребенка, который, распахнув дощатую дверь, с порога махал ей рукой. Забежала к вдове.

— Присмотрите за ребятишками, донья Теодула…

На улице Бальбуэна она села в автобус, полный рабочих, хозяек, едущих на рынок, и сколоченных из планок ящиков с цыплятами и зеленью. Маячившие вдали серые здания центра окутывал легкий туман; на проспекте Фрай-Сервандо-Тереса-де-Мьер гасли огни, и у окошка найма уже тянулась очередь рабочих. Пестрели маркизы кино и кабаре, а на углу улицы Сальто-дель-Агуа группа усталых мариачей ела посоле. Мимо окна автобуса проносился многоликий город, а Роза, прильнувшая щекой к стеклу, ничего не видела перед собой, только вспоминала придушенный кашель малыша и бессознательно связывала его с ударом при столкновении и с мертвым Хуаном в морге, где все они, дети и она, смотрели на него, казалось, еще ощущавшего на губах вкус красного вина. А к чему мне кого-то винить, ведь этим его все равно не вернешь… ах, Хуан, как мне рассказать тебе все, как мне сказать тебе, что у меня уже не болит сердце от того, что мы бьемся, как рыба об лед, и я почти никогда не вижу детей, что все это мне уже не важно, что я хочу только еще раз согреть тебе постель, пока я еще не забыла твое лицо и твое тело… потому что ты с каждым днем уходишь все дальше, и я уже не вижу тебя перед собой, как в первые месяцы после того, как мы похоронили тебя; теперь мне уже приходится закрывать глаза и царапать себе руки, чтобы услышать твой запах и почувствовать, что ты возле меня… хочу только, чтобы ты еще раз согрел меня, один-единственный раз, даже если после этого я не увижу тебя и в раю… За окном автобуса замелькали высокие ограды и лужайки Лас-Ломас, и Роза пробралась к выходу, а сойдя, прошла пять кварталов до дома хозяев, дона Федерико и сеньоры Нормы, где ей предстояло стирать, мыть посуду и стелить постели в ожидании воскресенья, когда она вернется на улицу Бальбуэна и узнает, не умер ли ее сын.

Индеец в куртке цвета электрик и уарачах обернулся и в улыбке обнажил зубы, крепкие и белые, как молодой кукурузный початок. Габриэль потер нос и переступил с ноги на ногу. В хвосте, тянувшемся по проспекту Фрай-Сервандо-Тереса-де-Мьер, перед ним стояло по меньшей мере человек пятьдесят. Солнце припекало, хотя небо было затянуто облаками. Габриэль расстегнул ворот рубашки и начал насвистывать. Индеец опять улыбнулся ему, топорща редкие усы и морща длинный нос, напоминавший рыльце крота. Габриэль принялся шарить в карманах. Индеец протянул ему спички. Габриэль покачал головой: он искал сигарету. У индейца сигарет не было, были только спички. Собачья жизнь. Кто знает, найдется ли место для него. На этой стройке требовалось самое большее пятьдесят рабочих, а за утро уже набрали около тридцати. Вдоль очереди прошла торговка горячими закусками, обвешанная корзинками и узелками. Габриэль купил моле и принялся жевать сладковатые волокна мяса, поводя плечами и почесывая ухо. «Прием окончен!» — крикнул служащий, нанимавший рабочих, и поспешно захлопнул окошко. Поднялся ропот, и люди стали расходиться. Многие, сев на край тротуара, принялись есть тако. Габриэль отшвырнул ногой крышечку от пива. «Не повезло», — вздохнул индеец. Габриэль выплюнул кусочек тортильи и кивком попрощался с ним. На углу он подвернул брюки и, насвистывая, вскочил на ходу в автобус. Протолкавшись к металлическому поручню, он ухватился за него и продолжал свистеть. «Это что еще? — заорал шофер, сощурив глаза на зеркало, поблескивающее среди картинок, крохотных алтарей с искусственными цветами и открыток с голыми женщинами. — Не отвлекай меня, приятель!» Габриэль перестал свистеть. На каждом повороте на него наваливались тучные женщины с хозяйственными сумками, а за брюки цеплялись сопливые золотушные ребятишки в комбинезончиках. Габриэль соскочил с подножки автобуса и направился к бару, приземистому строению, покрашенному синей краской, с нарисованными на стене огромными крышками от пепси-колы. Бар назывался «Победы Состенеса Роча».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: