Икска, мигая от дыма сигареты, щипавшего ему глаза, подумал об отце Родриго, о Гервасио Поле. Ведь это он своей жертвой, своей волей — волей к свободе, героизму, славе? — создал мир, определил судьбу двух существ.

— Да, возможно, творец испытывает стыд и раскаяние, — сказал он ровным голосом, контрастировавшим с нервным возбуждением, которое звучало в тоне Родриго. — И в первую очередь, что могло его привести к самомалейшему акту творения? Но, быть может, какой бы стыд, какое бы раскаяние ни испытывал творец, этого недостаточно для того, чтобы уничтожить созданное. Божье творение несет печать божественности даже в гниении. Сам бог не мог бы вернуть в небытие то, что он сотворил: творение бога вечно.

Снова то же смутное воспоминание, то же безотчетное чувство, неистово рвущееся наружу: неприкаянный призрак с беззвучным стоном, отзывающимся в каждой капельке крови Родриго, искал тела, в которое он мог бы воплотиться, уст, которыми он мог бы заговорить.

— Но ведь он мог предвидеть, что это творение будет порочным, разве не так? Как он мог заведомо породить зло? Где место для зла в замыслах творца?

— Да, Родриго, где место для зла? Послушай… Когда-то мне рассказывали об одном здешнем священнике, уж не помню, из какого квартала, о котором шла худая слава. Сначала о нем судачили женщины, но потом начались толки и среди мужчин. Как священник, исповедник, проповедник он вел себя образцово и вызывал восхищение у этих людей, но в житейской обстановке, вне храма это был совсем другой человек. По воскресеньям, после службы он прогуливался по площади в рубашке с открытым воротом и затрапезном сером костюме, куря и бросая на прохожих циничные взгляды; заходил в бары, ввязывался в споры, отпускал крепкие словечки. Но в храме он преображался: его сосредоточенность, благочестие, несомненная искренность при отправлении службы, — которая благодаря ему превращалась из общепринятой формальности в религиозный акт, вызывающий живой отклик в душе и оставляющий в ней глубокий след, — проникновенность его проповедей и утешение, которое они приносили, целомудренность и достоинство, с которыми он исповедовал кающихся, завоевывали ему любовь и уважение прихожан. Разумеется, все это стало известно в епархии, и священнику сделали выговор за его легкомысленное и скандальное поведение вне исполнения строго ограниченных церковных обязанностей. Ему пришлось обуздать свои мирские вожделения. Но по мере того, как он этого достигал, он становился другим и в своей внутренней, религиозной жизни. Циничные замечания, которые он отпускал на улице, обратились в произносимые с кафедры циничные апофтегмы, прикрытые теологическим одеянием. Говорят, одну девушку, которая ему исповедовалась, он довел до самоубийства. Зато вне храма его поведение стало безупречным: он всегда носил сутану, медленно шествовал по малолюдным улицам квартала, сложив руки на животе с видом праведника, вкушающего душевное блаженство, занимался множеством богоугодных дел. Наконец, однажды в воскресенье его застали, когда он, бросившись на алтарь, выкрикивал кощунства и плевал на потир. Его отправили в сумасшедший дом.

Икска медленно выпил чай.

— Вот тут и коренится ложь; это зло, эта порочность тоже исходит от бога; он пожелал ее, он ее предвидел. Потому что бог есть бесконечное благо, но также и бесконечное зло: он чистое, бездонное, беспредельное зеркало всего, что он создал. Мы его творения в добре и во зле. Наша судьба может быть иной, но, чтобы быть подлинной судьбой, она должна до конца согласовываться с той или другой из этих двух реальностей, с добром или злом. Мы должны всецело отдаться своей судьбе, бесповоротно перейти некую грань… Этот переход так краток.

Родриго, который стоя слушал Икску, не хотел верить в эту краткость и тем более в эту бесповоротность. Ему хотелось дать отпор Икске, собрать всю свою веру, потонувшую в равнодушии, вложить ее в несколько слов и уцепиться за эти слова, произнеся их как заклятие против слов Икски. Но он почувствовал, что уже не сможет произнести их и что этим и определяется действительность: два человека лицом к лицу, Икска и он, сломленный, нервозный, не способный породить взрывчатую силу, которая сокрушила бы Сьенфуэгоса, уничтожила бы исходившую от него физически ощутимую мощь.

— Но ведь бог един… — проговорил он без убежденности.

Сьенфуэгос прищурил глаза, сконцентрировав излучаемый ими внутренний свет в узких щелях между веками:

— И это тоже ложь. Бог множествен. Каждый бог был порожден четою, а каждая чета — двумя четами, а две четы — четырьмя, и так далее. Небо населяет больше богов, чем жило на свете людей. — Голос Икски возвышался, раскрывая весь свой диапазон, и в ушах Родриго звучал оскорбительной уверенностью и властностью. — Быть может, есть какая-то не имеющая названия точка схождения всех особностей. Но в этой точке берет начало неиссякаемый поток людей, которые принимают творение и обязуются поддерживать его, и поток богов, которые творят. Каждый человек питает творение какого-нибудь бога, Родриго; каждый человек вслед за ему подобными в реке времени отражает несказанный лик того бога, который отмечает его своим знаком, определяет его и преследует до тех пор, пока он не вернется в смерти к первоначальному дуализму. Весь вопрос только в том, совершается ли этот краткий переход между рождением и смертью с творческой целеустремленностью или протекает в духе компромисса, в русле бессознательного прозябания. Чего ты хочешь?

Родриго не ответил. Он не понимал, означает ли то, к чему призывал его Икска, великое обогащение жизни или простую жертву, самоотречение, которое лишь в финале озарит жизнь, придаст ей смысл и спасет ее от заурядности.

— Над нами тяготеет столько всего, что испытываешь такое чувство, будто другие уже прожили за нас часть нашей жизни, — сказал Родриго. — Только мой отец смог прожить свое, понимаешь? Но не за себя одного, а также и за мою мать, и за меня. Получается так, как будто он, расстрелянный, лишил меня возможности пережить то, что несла в себе революция, потому что опередил меня. Нет, я не понимаю тебя, Икска. Да и кто в наше время может понять тебя и пойти на то, чего ты требуешь?

— Самый обездоленный. — Икска приоткрыл свои мясистые губы и сказал почти на ухо Родриго: — Тот, кто бросился в первозданное пекло творения, чтобы дать пищу огню, был прокаженный… Да, прокаженный. Он возродился, превратившись в звезду. В неподвижную звезду. Потому что одной жертвы, пусть образцовой, было недостаточно. Нужна была повседневная жертва, повседневная пища для того, чтобы солнце светило, совершало свой круг и в свою очередь питало мир. Нет, я вижу не одного бога и не одиночную жертву. Я вижу солнце и дождь на вершине Города. Вижу стихии, с которыми непосредственно сопряжена жизнь каждого человека. Вижу убедительные доказательства — солнце, дождь — высшего могущества, а на земле — тонкую перегородку из моей кости и плоти. Она средостение. Над ней — чистые боги. Под ней — прах, остающийся от наших жизней, скрытых от боязливых глаз. Вот и все. Чего ты хочешь?

— Я… я не знаю, что сказать (призрак хотел заговорить, бился в темных глубинах сознания, за порогом речи, но не мог), не знаю, что думать… Мне трудно высказать правду… Я знаю, что потерпел крах (но не мог выбраться из трясины притворства), что как бы я ни оправдывал себя… я не смог добиться литературной славы, о которой так мечтал юношей… не смог добиться любви единственной женщины, которую любил… не смог дать матери каплю нежности, которая ей только и была нужна…

— А если бы ты отказался от всего этого? Если бы ты отказался от славы, любви, великодушия?

— …они родились бы из жертвы, Икска?

— Могли бы родиться. Но ты, не сумев отказаться от них, согласился на их эрзацы, ты меня понимаешь? Ты их обесценил. Для таких людей, как ты, существует известный предел; дойдя до него, они погружаются в самосозерцание…

Родриго почувствовал себя оправданным; казалось, в словах Икски прозвучало то, что он сам написал сегодня.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: