Он встал и оборвал свои размышления. Тусклые глаза Ортенсии вглядывались в него, как в бесплотную тень, и осветились улыбкой, только когда она услышала шорох одежды, стук ботинок по половицам, шумное дыхание.
Заляпанный грязью автобус подъезжает к конечной остановке на улице Рамона Гусмана, и из него выходят мужчина в сомбреро, какие носят на севере, женщина в ситцевом платье и худенький мальчик лет десяти с лишаем на щеке. Мужчина слюнявит в толстых губах сигарету и, щуря клопиные глазки, следит за шофером, который лезет на крышу автобуса за прикрытым брезентом багажом. Женщина, не то чтобы толстая, но бесформенная, как тюк, сутулит и без того сутулые плечи и удерживает за руку мальчика в синих штанах и рубашке с открытым воротом, который кричит и показывает пальцем на мороженщика.
— Ну, вот и чемоданы. Увидишь, старуха, что такое наша столица!
— Эва, как будто ты здесь уже был.
— Нет, быть-то я не был; но мужчины всегда знают побольше, чем вы, понятно?
— Смотри, продают мороженое; смотри, продают мороженое, я хочу мороженого!
— Замолчи, надоеда. Хоть бы уж он поскорее вырос, чертенок!
— Ну да, а тогда станешь жаловаться, что он пьянствует и путается со шлюхами.
— Замолчи, Энрике! А потом еще спрашиваешь, кто это учит ребенка всяким гадостям!
— Ну, пойдемте, — говорит мужчина с клопиными глазками и неровно подстриженными усами. — Посмотри только, Tepe, посмотри только, какой город! Недаром про него говорят — город дворцов! Посмотри только, какой проспект! Посмотри вон туда, на площадь. Видишь памятник? Это Куаутемок. Фелипито, кто был Куаутемок?
— Этот, который что-то там сделал в печальную ночь; я хочу мороженого!
— Видишь, Tepe, вот для чего их посылают в школу. Фелипито! Скажи мне, кто был Куаутемок!
— Вот пристал! Хочу мороженого!
Мужчина замахивается на мальчика; женщина укоризненно смотрит на мужчину.
— Ну, вот и мы, красавец Мехико. Увидишь, Tepe, в столице у нас пойдут дела на лад. Здесь быстро зашибают деньгу, сама увидишь. При моем ремесле — а я в шорном деле не новичок — и при такой клиентуре, как гринго, которых здесь пропасть, мы за один год разбогатеем.
— Ты то же самое говорил, когда мы переехали из Кулиакана в Пьедрас-Неграс, а видишь, мы так и сидим на мели.
— Не говори мне про эти дыры! Посмотри только, где мы теперь. Здесь мы обоснуемся на те денежки, которые как-никак сберегли, и я даже возьму подмастерья, а через год мы будем зарабатывать три тысячи песо в месяц чистыми. Вот увидишь.
Бесформенная женщина кривит рот. Мальчик показывает то на одно, то на другое. На перекрестке Реформы и Инсургентес мужчина в сомбреро, какие носят на севере, глубоко вздыхает.
— Это моя столица, так-то вот!
— Занятный вы человек, Сьенфуэгос. Назначаете мне свидание в баре — подумайте только, — а теперь хотите, чтобы я рассказала вам свою жизнь.
— А чего вы ожидали от меня?
— С вами, по крайней мере, можно говорить откровенно. Хотите, я выскажу мои догадки?
— Конечно.
— Во-первых, Сьенфуэгос — друг Роблеса и может быть мне полезен в деловом смысле. Вы согласны?
— Согласен. Но сказать вам одну вещь? Могущественный банкир вот-вот докатится до Приюта Мундет. Стоит кому-нибудь ликвидировать свой счет в банке, «дом Эшер» зашатается.
— Что-то не похоже…
— Не похоже, потому что никому не приходит в голову, что Роблес может вложить все депозиты банка в какие-то фантастические аферы с куплей-продажей песчаных участков… Но как бы то ни было, дело не в этом.
Пимпинела облизнула губы и сделала вид, что эта новость ее совершенно не волнует.
— Во-вторых, Сьенфуэгос думает, qu’il peut coucher avec moi[153], a я всегда не прочь дать урок людям. Я это умею. Согласны?
— Да, но вы опять не угадали.
— В-третьих, хоть это и маловероятно в данном случае, но в конце концов это мое métier[154]; вы хотите, мой друг, придать себе блеск аристократическим именем. Для такой роли я гожусь. Кажется, вы сами это сказали как-то раз, не так ли? Ты мне деньги, я тебе знатность, ты мне знатность, я тебе деньги. Но поскольку вы едва ли рассчитываете на это, остается допустить, что вы в самом деле хотите, чтобы я рассказала вам свою жизнь.
— Не обязательно именно вашу жизнь. Расскажите мне вообще о людях…
— Это называется сплетничать.
— И вы это любите.
Пимпинела улыбнулась и сняла перчатки. Оглянулась вокруг в поисках знакомых лиц. Маленький бар, по-видимому, был главным образом пристанищем любовников, развлекающихся парочек и конфузливых женихов и невест. Пимпинела с удвоенным любопытством поискала знакомых. На каждом столике, едва освещая скатерть, горела свеча под колпачком из пергаментной бумаги. Лиц нельзя было различить. К тому же бар был разделен на закутки вроде стойл, а несмолкавшее пианино заглушало и без того невнятный говор мужчин и женщин, рассеянных по залу.
— В отдельных кабинетах, какие были лет тридцать назад, по крайней мере имелись шезлонги и прочие удобства.
— Мы живем в эпоху всеобщего б……, к чему уж тут отдельные кабинеты.
Пимпинела скомкала перчатку, и в глазах ее сверкнул холодный гнев.
— Как вы смеете!.. Есть слова, которые сразу выдают того, кто их произносит.
— Что вы будете пить, Пимпинела?
— Я, кажется, к вам обращаюсь. Перестаньте подмигивать, оставьте эти босяцкие ухватки.
— Дорогая Пимпинела, при таком отсутствии гибкости вы ничего не добьетесь и уж во всяком случае возвращения асьенд и восстановления прошлого…
— Что вы понимаете! Легко говорить… Что вы понимаете!
Пимпинела встала и, повернувшись спиной к Икске, натянула перчатки. Выдавила из себя улыбку и вышла из бара. Села в свой «опель» и поехала к себе, на улицу Берлин. Ей хотелось только одного: как можно скорее оказаться в подобающей обстановке, в обиталище, созданном для того, чтобы сберегать и являть тот неуловимый дух, хранительницей которого она себя чувствовала. Открыв дверь своей квартиры, она, прежде чем зажечь свет, с минуту помешкала: ей хотелось принюхаться к мягким коврам, к ветке иммортелей, к слабому аромату духов, который она сама оставляла здесь изо дня в день. В темноте она кончиками пальцев потрогала красный бархат, которым была обита мягкая мебель, маркетри застекленных шкафов, рамы картин. Потом включила проигрыватель и опустила иголку на уже поставленную пластинку. Покорная ее воле, комнату затопила река звуков. Пимпинела прилегла на диван и дала Вивальди увлечь себя в хрустальный мир, неосязаемый, но всеобъемлющий, как воздушный океан. Совершенное творение, повторяла про себя Пимпинела, вся, до последней клеточки, отдаваясь музыке, растворяясь в ней; она с благодарностью принимала это творение, как награду, предназначенную провидением ей одной сверх ее знатности и положения в обществе, и тем не менее говорила себе, что она не искала, не просила ее. Она чувствовала себя более чем вознагражденной, обретшей внутреннюю цельность и полноту и в то же время повторяла себе, что живет раздробленной, разбитой на осколки жизнью и что какая-то частица ее существа до изнеможения силится восстановить ее, воссоединить эти осколки. В некий заветный миг Пимпинела нащупала, почуяла, вспомнила, вырвала из прошлого все то, что питало ее жажду самосохранения; в двойственном и в то же время едином порыве она устремила свой мысленный взор и назад, и вперед, а глаза ее подернулись густой и зыбкой дымкой.
— Пимпинела не хочет есть, сеньора.
Сеньора де Овандо, затянутая в корсаж и утопающая в шумных шелках, направляется к девочке с золотистыми локонами, которая, сидя на высоком стульчике красного дерева над тарелкой с овсяной кашей, кривит губы, готовая расплакаться. Крохотная, она кажется затерявшейся, как булавка, посреди столовой, на персидских коврах, под двумя люстрами, которые никогда — ей это запомнится — не перестают издавать легчайший хрустальный звон, за столом с медной инкрустацией, рассчитанным на двадцать четыре персоны, между двух переглядывающихся зеркал, в которых отражаются обтянутые зеленой камкой стены, инкрустированный перламутром комод, вазы из белого мрамора с росписью, изображающей времена года в виде гирлянд из груш, цветов, орехов, персиков, каштанов. Пимпинела на минуту задумывается о том, как много вещей в этом большом доме, окруженном ухоженными садами. Штофные кресла и сервант с голубым севрским фарфором; часы с орнаментом «рокайль», увенчанные купидоном, который с каждым часом все выше поднимает свой лук; столы с затейливо изогнутыми ножками, опирающимися на четыре львиные морды. Стеклянные шкафчики с веерами, расписанными во вкусе Ватто. Арабески, вытканные на спинках кресел, флейты, подвешенные над дверьми, серебряные канделябры. Вестибюль, откуда в комнаты ведет широкая, расходящаяся в стороны лестница. Два одинаковых бюста Марка Аврелия в нишах. И отражающиеся одно в другом зеркала в золоченых рамах.