Она включила зажигание, выехала на шоссе и помчалась в темноте на голубые огни порта, туда, где с пляжей к отелям поднимался поток открытых автомобилей, полных бронзовых от загара молодых людей в расстегнутых до пупа рубашках, в плавках, в чалмах из обсыпанных песком полотенец, с транзисторами, пущенными на полную мощность; туда, где у мола копошился народ: мулаты с зеленоватой кожей, пузатые негритянки, желтые дети, неудачливые рыбаки с нанизанным на бечевку жалким уловом, продавцы кокосовых орехов — все, сидя спиной к городу, лицом к морю; туда, где слышалось лопотанье американцев в соломенных шляпах, пестрых юбках, темных очках, с сигарами в зубах и кинокамерами через плечо; где горели неоновые вывески баров и отелей, пахло газом и тухлой рыбой, раздавались настойчивые автомобильные гудки, свистки полицейских и стоны пианол-автоматов; где высились новые, но уже обшарпанные здания с горделивыми фронтонами, заслоняющие лачуги с соломенными крышами, голых детей, тела, дрожащие в приступе малярии; где с пляжей для простого народа шагали к центру худые, изнуренные люди; где пестрели шерстяные купальники, из которых выпирали телеса, и лоснились разлезшиеся перманенты; где по пляжам, усеянным окурками и бутылками, среди замков из песка, оставленных детьми, бродили старые шелудивые собаки со слюнявыми мордами; где на маслянистой воде покачивались барки, а на берегу сушились водные лыжи, где рекой лились джин и ром, там-там-там, джин и ром, там-там-там, там-там-там, где повсюду, от Голубого пляжа в Копакабане до Бум-Бум, звучали тропические ритмы, там-там-там, и сплетались тела, и любовная судорога сводила члены; где полукружье белого песка и зелени было, как ноготь с пальцем, сращено с бетонным, пропитанным алкоголем, распродающимся на доллары Акапулько. Все это обдавало своим дыханием пылающие щеки Нормы, пока она мчалась на машине. Она остановила ее у какого-то бара: от топота ног, грохота бонго, звона стаканов и звуков пианино сотрясалась крыша из пальмовых листьев. Норма вошла и скинула туфли. Без партнера вышла на танцевальную площадку и на минуту остановилась, слегка расставив ноги, поводя плечами, прикрыв веки и приоткрыв губы, влажные от пота и косметики. Мускулистый, курчавый мужчина с густыми усами и раскосыми глазами взял ее за талию; Норма облизнула губы, прижалась к мужчине и обвила руками его торс.
— Ты не выпьешь?
— Еще как выпью: пусть на стойку поставят в ряд с дюжину «дайкири», «дайкири» frappé[178], — весело сказала Норма хрипловатым голосом.
Танцуя, она брала со стойки рюмки и залпом выпивала их. Ритм бонго уже стал ее собственным, как бы от природы присущим ей ритмом, в котором она и двигалась, танцуя, от столика к столику, от рюмки к рюмке: остальные пары покинули площадку.
— Вот это по мне! — крикнула Норма, взвихряя юбки. — Пусть знают, что почем! Вот это по мне! Я осталась одна!
— Здесь есть кораблик, — сказал ей на ухо курчавый мужчина.
— Какой кораблик, малыш?
— Игорный притончик, только и всего…
— Ну что ж, в притончик так в притончик.
Лодка килем резала воду: за пределом контролируемой полицией зоны покачивалась белая яхта с фосфоресцирующими флажками. Норма, пританцовывая, поднялась по трапу. Плотный, краснолицый старик преградил ей вход.
— Это я, Макаракас, — крикнул курчавый.
— Come on, boy[179].
— Деньги есть? — спросил Макаракас Норму.
Она остановилась как вкопанная, посмотрела в раскосые, застылые глаза своего спутника и расхохоталась; раскрыла сумочку и, выхватив из нее, швырнула ему в лицо три бумажки по тысяче песо.
— Возьми, дурак, и научись разбираться, с кем имеешь дело.
Они вошли в салон, где играли в рулетку; яхту слегка качало; Норма села за столик и спросила еще «дайкири».
— Здесь есть мороженое, хочешь? — подойдя к ней, сказал Макаракас.
Норма снова не смогла удержаться от смеха.
— Я жива, понимаешь?
— Само собой…
— И ни от кого ни завишу, понимаешь?
— Ну и девочка…
— И могу на всех наплевать, понимаешь, на всех…
— Вот это по мне, детка.
— Потому что я — самое лучшее.. — Норма поднесла руку к виску, потом повисла на шее у Макаракаса, не переставая смеяться, — …самое лучшее, что дала Мексика, понимаешь?
— Ну, конечно.
— И они все у меня в руках: Пимпинела, Родриго, даже тот, который уже утонул.
— Идем сюда.
Им открыл дверь худощавый, нервный американец с иссиня-черной бородой, в капитанской фуражке.
— Я хочу, хочу лимонное мороженое, — запела Норма, входя в обнимку с Макаракасом, босая и воздушная.
В сумрачной галерее окружного суда, выходящей во внутренний двор, где висят доски объявлений и фотографии неопознанных трупов, маленький человечек, секретарь суда, тычет указательным пальцем правой руки в ладонь левой.
— Я знаю, сеньор, что вы дали мне четыре тысячи песо, чтобы дело было решено в вашу пользу, но противная сторона представила неоспоримые доказательства. От них никуда нельзя было деться.
— Ах, вот как, — цедит сквозь зубы обливающийся потом толстяк. — Вы что, меня за дурака считаете?
Тщедушный человечек заискивающе гладит толстяка своими желтыми руками по отворотам пиджака.
— Не горячитесь, не горячитесь. Вот увидите, я все улажу.
Над темным и грязным двором проносится свежий сентябрьский ветерок. У ворот однорукий старик продает уголовный кодекс в красной обложке, песенники и «Официальные ведомости».
— Я дал ни мало ни много половину председателю суда второй инстанции. Теперь, когда ваше дело будет слушаться там, вы можете считать, что выиграли тяжбу.
Толстяк смеется и отирает крупные капли пота, которые скатываются из-под его серого стетсона.
— Ловко, черт побери. А сколько вам дали мои противники, чтобы выиграть дело в первой инстанции? Секретарь смущенно улыбается, обнажая редкие желтые зубы.
— Пять тысяч, уважаемый. Как видите, вы во всяком случае остаетесь в выигрыше. А наш брат… скажите сами, как нашему брату сводить концы с концами на грошовое жалованье, которое нам платят. Вы же видите, жизнь с каждым днем дорожает. Уж не знают, что выдумать. Теперь все сваливают на войну в Корее. Вы же понимаете. Каждый выходит из положения как может, правда? Говорю вам, ни о чем не беспокойтесь. Вы выиграете дело.
Секретарь с папкой под мышкой торопливо бежит по двору, кивает головой группе адвокатов и, юркий, как мышонок, шмыгнув вверх по выщербленным ступеням лестницы, исчезает в здании окружного суда.
Медленно проходя через площадку для гольфа, Роберто Регулес не переставал думать о том, что сообщила ему Пимпинела де Овандо. Площадку окружала богатая гамма зелени, порожденная дождями при содействии целого полчища садовников. Сероглазый, с глубоко врезавшимися в загорелую кожу морщинами на щеках и коротко остриженными светлыми волосами, тронутыми сединой, он возвращался в клуб, прервав игру на девятой лунке. Позади него, обмениваясь замечаниями и смеясь, шла группа мужчин в каскетках особого фасона, моделью для которых послужили фуражки американских адмиралов с тихоокеанского театра военных действий, в свитерах из ангорской шерсти, полотняных и фланелевых брюках и грубых ботинках. Регулес замедлил шаг, чтобы они догнали его.
— Что-то вы рано сегодня разбили нам игру, лисенсиадо…
— Да, — улыбнулся Регулес. — Я хочу пораньше прийти в контору.
— Да ведь еще только одиннадцать.
— Понимаете, меня беспокоит одно дело.
— Да ну! У всех нас важные дела.
— Это срочное дело. Вы меня поняли бы, дон Хенаро…
— Я? Уж конечно… После того, как Роблес подложил нам, монтеррейцам, такую свинью этой передачей акций, вы будете мне рассказывать, что значит попотеть.
— Еще бы! — воскликнул Регулес, вертя в руках мячик для гольфа. — Это уже называется нечестностью. Но вы же видите, Роблес не знает удержу. Преследовать свои личные интересы — в порядке вещей, но всему есть предел: надо уважать интересы других. Когда люди зарываются, они становятся опасны, дон Хенаро…