— Когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне, и Отец твой, видящий тайное, воздает тебе явно.
Ей хотелось — теперь ей казалось, что она и тогда отдавала себе в этом отчет, — избить мать и сестру, чтобы их голоса наконец зазвучали, откликаясь на ее жизнь, и чтобы таким образом между жизнью Мерседес и молитвой, которую она читала за закрытой дверью, установилась какая-то связь, какая-то соразмерность, да, соразмерность, и они не оставались, как прежде, в разных плоскостях, одинаково монотонные, — молчаливая жизнь, молчаливая молитва. По утрам, когда на дороге поднимали пыль ранние прохожие и первые повозки, ярко освещенные солнцем, которое начинало припекать, пыша, как раскаленная плита, обжигающая своим жаром крылья носа и пальцы еще до того, как приготовленная на ней еда коснется нёба, Мерседес выходила погулять. Прохаживались чванные петухи, царапая шпорами неровный булыжник мостовой на короткой улочке, ведущей к корралю, а за ним начиналась дорога, тянувшаяся по полям, где шла уборка урожая, и равнина распахивалась во всю ширь от гор до реки. Мерседес шла между пеонами, убиравшими урожай, и время от времени брала несколько зерен душистого кофе, чей аромат господствовал над всеми запахами в округе, а смуглые мужчины с удлиненными черепами и с глазами, как осколки яшмы, поднимали головы и провожали ее взглядами, в особенности, когда ей исполнилось четырнадцать лет и она сама почувствовала, что у нее изменилась походка, что она налилась какой-то тяжестью и вместе с тем упругой силой и оттого приобрела горделивую осанку и непринужденную, но осознанную плавность движений. Так ходила Мерседес в четырнадцать лет по кофейным плантациям, стараясь поймать взгляды мужчин, работавших в соломенных шляпах, которые защищали их от солнца, и в то же время избегая их, потому что этого требовала ее новая осанка и потому что она хотела только хорового сопровождения звучащей в ней музыки, сопровождения, которое на самом деле она даже не слушала бы и тем более не считала бы заслуживающим внимания, но которое, доносясь до нее невнятным шепотом, создавало бы атмосферу, позволяющую ей, наконец, войти, и затворить дверь (обрести веру), и молиться в одиночестве (свидетельствовать о себе), и раскаиваться в чем-то (в своей новой манере держаться), и просить прощения за что-то (за темные взгляды): так, казалось ей теперь, она думала тогда. Наконец, однажды она поймала такой взгляд — хотя это не имело последствий, потому что она не увидела больше человека, который бросил на нее этот пристальный взгляд, а если бы и увидела, то не узнала бы его, — и сбилась с шага, остановилась, оглянулась назад и услышала голос, свой собственный голос: «Со мной что-то случится, скоро со мной что-то случится». — Она быстро, но без спешки вернулась домой, чувствуя холод в затылке и слабость в ногах, поднялась в свою комнату, заперла за собой дверь и стала бить себя в грудь и шептать в тишине, что раскаивается, раскаивается в том, что вызвала нечто такое, чего не понимала, — ведь дозволено было только то, что она знала; священник объяснил ей слово божие; она должна была знать, должна была отличать Его от дьявола — и бог, который видит во тьме, воздал бы ей, воздал бы за все, даже за то, что она согрешила, если бы она уповала на прощение; но он никогда не воздал бы ей — думала она теперь — за то, что она не жила, за то, что молчаливо пренебрегла Его милостью, как другие женщины в их доме. Надо было последовать за ним; оставить все и последовать за ним, последовать его слову и духу, но также и тому, что Он явил в своем воплощении.
— Иди за Мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов.
В живом воплощении греха и прощения, средоточия и последнего лика всех вещей. Мертвые погребали мертвецов, сидевших в четырех стенах, в кресле на колесах и в качалках с жесткими спинками, в туго накрахмаленных воротничках и чепцах, мертвые погребали мертвецов не столько даже в тюремном дворе, где по команде, которую отдавал брат нервным и решительным взмахом сабли, расстреливали заключенных, сколько там, в этом прямоугольнике, заполненном молчанием и не выраженной, душимой под черными платьями злобой, освященной дядей, от которого пахло мочой, именно там. Только вне этого дома можно было следовать за ним; Он мог быть только вовне, в любом из этих смуглых людей, от которых пахло сырой землей и зернами кофе, а если не в них, то в воздухе, пестреющем от колибри, или просто в зеленой полосе, из края в край расстилавшейся перед ней. Иногда Мерседес поднималась на колокольню часовни и обегала взглядом долину, стараясь охватить в этом окоеме весь Его мир — не тот, где мертвые погребали своих мертвецов, а тот, где совершался непрерывный акт творения, потому что Он простирал свою руку на зеленый ковер, таящий мириады взглядов, которые нужно было ловить, которые хотели сказать ей нечто такое, чего она не могла услышать в заполненном молчанием четырехугольнике, обиталище матери, сестры, священника и самой Мерседес, предназначенной, как они считали, занять четвертый угол, быть свидетелем небытия, немым, как эти женщины, или отбарабанивающим заученные формулы,
— дух истины
— дайте есть алчущему, напоите
— нищие духом
— не искушай господа бога твоего
как ее дядя, священник. То, чему надлежало следовать, было вне их дома; Его миром был этот вольный мир, а не мир домашнего затворничества. Когда она думала об этом, кровь бросалась ей в голову. Тогда ей уже не было надобности осознавать, что у нее новая походка, и новые груди, и ножевая рана между ног, — просто ее существо обретало три новых центра, подобных трем лунам, одновременно сияющим на небосводе, отвечающим друг другу песней на песнь и ведущим разговор о ее внезапном, ошеломительном рождении и о смерти прежней Мерседес, разбитой вдребезги этим рождением, — черным на солнце и серебристым в ночи лунам, озаряющим ее другую, темную половину; так она это чувствовала. И все взгляды, украдкой бросаемые на нее с кофейных плантаций, не могли сказать ей всего этого, не позволяли ей освоиться с тем, что только ее воображение открывало ей в отдельные минуты — когда она смотрела с колокольни, когда стояла на коленях в своей спальне, возле кровати с затейливыми медными завитушками на спинках, покрытой белым тюлевым покрывалом, невольно следя за бледно-зелеными мотыльками, которые разлетались, вспугнутые ее шагами, или, не ведая, что их могут внезапно прихлопнуть рукой, упорно кружились, глупые, вокруг керосиновой лампы, опьяненные светом, который их приковывал, и взбудораженные тем, что это был, они знали, не естественный ночной свет, — открывало не как нечто прочное, навсегда проникшее в ее тело, а как что-то переходное, подготавливающее ее к ее настоящему предназначению. То были грунтовые воды, которые еще предстояло отвести, чтобы осушить почву, то было лишь фосфорическое мерцание, предваряющее свет, при котором она яснее увидит, почему должна возносить молитвы, бить себя в грудь и просить прощения. С высоты белой колокольни три луны Мерседес господствовали над тянувшейся из края в край, покуда видит глаз, плодородной полосой Уруапана, обиталищем семян и цикад, над патио, заросшими цветами и лишайниками, над стенами с облупившейся побелкой, над водой, которая орошает жирную, изобильную землю, опровергающую мнимую бесплодность вулканического пепла, над тонкокостными мужчинами с удлиненной головой и безъязыкими женщинами, задавленными заботой о еде, одежде, детях, над неумолчным шумом Цараракуа, который уже никто не замечал, и грохотом водопада, приглушенным пышной растительностью, которая окаймляет Бальсас, над фруктовыми садами, где теплый воздух напоен ароматом плодов, еще мелких, едва начавших переход от семени к соку, сиропу, ликеру. Мерседес подумала: «Сейчас, здесь, со мной что-то случится».
— Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель.
Потом, когда женщины станут судачить и вспоминать, как было дело, они скажут, что Мерседес, когда ей минуло пятнадцать лет, узнала, что священник привезет из Морелии нового ризничего приходской церкви. Это был опрятный, ладный юноша, худощавый и собранный, под стать пейзажу, который так легко воссоздается в памяти. «Скромный, работящий, почтительный индеец», — сказал о нем священник, когда приехал; это он несколько раз повторил, как имел Обыкновенно повторять фразы из катехизиса. Мерседес вначале лишь мельком увидела его, потому что его сразу отослали есть на кухню. Священник все бубнил: «Скромный, работящий, почтительный…», а Мерседес вспоминала взгляд темных глаз, на мгновение упавший на нее, — напряженный и как бы полный удивления перед тем, что только что открылось ему. Он вобрал в себя все взгляды местных крестьян, но в отличие от них, множественных и различных, был единственным, неотделимым от этого тела, от этого человека, не свойственным никому другому. Мерседес заметила, что во время каждой еды этот неповторимый взгляд устремлялся на нее сквозь занавеску из нанизанных на нити перламутровых раковинок, отделявшую столовую от темного коридора, который вел в кухню, и только она одна замечала его, потому что сидела как раз напротив коридора, в темноту которого, как разъяренные шмели, впивались глаза юноши, мало-помалу отдаляясь, пока с легким скрипом двери не исчезали совсем. Это происходило по утрам, когда три женщины завтракали одни, во время обильного и долгого обеда, за которым на почетном месте сидел священник, и, наконец, в восемь часов вечера, когда запах дымящегося кофе и растопившегося масла разносился из кухни по всем комнатам, выходившим с четырех сторон на квадратный внутренний двор, вымощенный голубой плиткой. Каждое утро, гуляя меж кофейных плантаций, Мерседес говорила себе, что сегодня, да, сегодня, эти глаза сверкнут среди коричневых листьев, а потом, выпрямившись, юноша в полный рост покажется на солнце. Один за другим прошли жаркие дни, когда солнце уподоблялось змее, кусающей собственный хвост, а эти глаза все следили за ней во время каждой еды, и она все искала их во время своих утренних прогулок. Но вот однажды… да, на сей раз это был он; он шел, опустив голову, по той же тропе, что она, уже в городском платье, к которому, видно, еще не привык; священник передавал этот кургузый костюм от одного ризничего другому. Они поравнялись; Мерседес уже не отважилась искать его взгляд; по она остановилась, сделала вид, что поправляет пряжку на туфле, и уголком глаза посмотрела вслед юноше. Потом пошла за ним на небольшом расстоянии, время от времени останавливаясь потрогать растение или погладить кобылку, высунувшую морду из-за ограды. Между тем со стороны корраля, к которому вела тропинка, навстречу им неслось все более густое облака пыли — полное взрывчатой силы облако, казалось, оглашавшее всю равнину храпом и ржанием. Мерседес остановилась, прижалась к ограде и оцепенела, прислушиваясь к топоту копыт в бешеной скачке; наконец, она смогла различить раздувающиеся ноздри и пену на губах лошади; Мерседес окутала пыль: горящие глаза животного обжигали ей грудь. Когда Мерседес отняла руки от лица, она увидела юношу, который с утыканной гвоздями жердиной в руке преградил дорогу взбесившейся лошади, и почувствовала, что он обуздает ее; из хребта лошади бил фонтанчик черной крови, а юноша осторожно тянулся к болтавшимся поводьям. Он стоял спиною к Мерседес; она различала только его напряженные мускулы, взъерошенные волосы и руку, сжимающую жердину. Взмыленная лошадь ржала и, всхрапывая, поднималась на дыбы. Мерседес, как завороженная, смотрела на нее, пытаясь в этом буйстве всей плоти животного найти отражение и объяснение бунта своей собственной и всякой иной плоти. По мере того, как юноша завладевал поводьями и подбирался к шее жеребца, конь все больше ярился: глаза наливались кровью, с губ падали клочья пены, а между ног нервно подергивался толстый член, и казалось, именно в нем — семя силы, именно в нем, вибрирующем от напряжения, — источник всей его ярости, всего бешенства, величественного в своей необузданности. У Мерседес перехватило дыхание, вернее, она почувствовала, поняла, что каждый ее вздох может оказаться последним, что после каждого выдоха она может лишиться способности дышать. Ее глаза перебегали с юноши, который, не выпуская жердины, обхватил шею коня, на восставшую плоть жеребца. Какая-то магнетическая сила током лилась от сплетенных тел человека и животного, подобных искалеченному кентавру, к девушке, озаренной изнутри светом своих трех лун, которые в эту минуту, когда человек гордо утверждал свою власть над животным, пульсировали в лад всей природе, исполненной трепета жизни. Жеребец, фыркая, опустил голову; и тогда разразился гнев юноши, только этого и ждавшего: без крика, сжав зубы, с желваками на скулах, по которым струился пот, он стал бить жердиной покоренную лошадь, и при каждом ударе из ее крупа брызгала, как сок из зрелого сапоте, густая, черная кровь. Мерседес закрыла глаза и подумала о вибрирующей плоти между ног жеребца, которую теперь заслонял юноша; человек и животное отождествлялись в обладании зерном, источником мощи. Когда сумятица улеглась, перед Мерседес снова открылась широкая, торная тропа; пыль осела, сбежавшиеся крестьяне разошлись с места боя, лошадь увел ее укротитель, и дорога опустела.