А зрители, наоборот, недовольны. Если меня зовут Хуаном, я и хочу остаться Хуаном, а не превратится в какого-нибудь Хосе или Педро, с которыми надо держать ухо востро, ведь если они говорят вам «доброе утро», значит, они собираются занять у вас денег или нахально поглазеть на бедра вашей жены. Простите, сеньора, но кошку следует называть кошкой. И Хосе или Педро не нужно превращаться в Хуана. Перепалка ожесточается и грозит перейти в потасовку. У детей глаза широко открыты и ушки на макушке, и они приводят те же самые доводы в споре со своими маленькими сверстниками. Своего рода генеральная репетиция перед настоящим сражением. Неравенство — закономерное явление у людей, которые встречаются и разговаривают друг с другом лишь случайно, во время какого-нибудь маленького уличного происшествия, философствует в душе слепой. Они разговаривают не для того, чтобы сблизиться, а для того, чтобы оттолкнуть друг от друга, разойтись как можно дальше, думает Ана Пауча, присоединяясь к внутреннему монологу калеки. Как глупо, научиться читать и писать, чтобы тебе пришлось дать имя разочарованию, найти слова, чтобы выразить печаль!

Круг зевак рассеивается. Некоторые еще шумят и, уходя, оглядываются, словно сожалея, что не пустили в ход кулаки. «Двинуть бы ему как следуем в морду, такие типы только этого и заслуживают! Да, да, он и есть грязная морда, этот поганый слепой!» «Агитатор паршивый, подстрекатель, он еще небось целыми днями читает „Вос провинсиаль“, эту заурядную газетенку, подрывающую существующий строй!» «А я вам говорю, он коммунист! — кричит третий, горластый, с истерическими нотками в голосе благовоспитанного человека. — Не всех их уничтожили во время войны. Уж попомните мое слово, они снова затеют войну, и это будет последняя, я вам гарантирую». «Сорная трава», — заключает какая-то женщина, явно со странностями. Именно на этом все сходятся и дружно выражают свое согласие.

Неведомые руки каких-то молчаливых людей (может, это первые представители новой расы равных?) бросают им несколько монеток, которые вызывающе звякают на покинутых волшебным кругом зевак плитах. Ане Пауче даже нет надобности протягивать кривобокую тарелку. Скудная награда за лирический подвиг ее спутника. Да, сегодня им со своей нищетой покончить не удастся.

С минуту Ана Пауча слушает наступившую тишину, потому что смолкла и гитара. Потом нагибается собрать деньги. Это ее работа. Что ж, деньги есть деньги, говорит себе старая морская волчица. Она не осмеливается взглянуть на слепого, который молча, с отрешенным видом сидит на земле. Она хотела бы никогда не кончать своего занятия, или же пусть скорее наступит ночь и темнота скроет лицо слепого.

Она слышит приближающийся топот. Два вооруженных представителя полиции, метко прозванной Гристапо, словно роботы новейшей конструкции, вылаивают какой-то приказ и волокут за собой слепого певца, его анархистку-гитару, его палку калеки. И еще Тринидада, его белого голубя мира и его чудесные истории.

Ана Пауча остается одна посреди площади со своей бесполезной помятой тарелкой и прижатым к животу узелком со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она), с жалкими грошами милостыни в руке. Пустота вокруг нее создает из аркад, из отзвуков былого, из старых фасадов, на которых поэзия запечатлела свои тайны, свои навсегда не разгаданные слова, и, главное, из отсутствия ее спутника неожиданный образ. Новый вид одиночества. Новый облик горя.

Обвиненный в политической агитации в общественном месте (которое тем не менее издревле является священным местом для политических выступлений), слепой певец объявляется социально опасным элементом. Он взят под стражу в ожидании маловероятного суда. Старая женщина не знает об этом. Но она чувствует, что ее спутник исчез навсегда. Как неожиданная потеря. Как вещь, которую не продали, не одолжили, не подарили, не использовали. Потеряли.

Несколько дней Ана бродит вокруг комиссариата полиции, подолгу стоит на улочке позади него, куда выходят зарешеченные окна камер предварительного заключения, пытаясь услышать дружеский голос гитары. Конечно, это только ее мечта. Но она хочет мечтать. Она хорошо знает, что тюрьма — это молчание. Именно для того, чтобы заставить его замолчать, и заключили туда слепого. Тогда чего же она ждет, упрямо сжимая в руке несколько мелких монет, собранных во время их последнего выступления?

Она приходит туда каждый день, простаивает часами. Как хотела бы она проникнуть взглядом сквозь эту прекрасную позолоченную, словно обломок Истории, стену! Она знает, он там, за этой стеной, вместе со своим белым голубем и Тринидадом, все трое с кляпом во рту. Может быть, мертвые. Потому что эта красивая позолоченная стена — лишь видимость, и больше ничего. А реальность — внутри: задушенный крик, оскопленная свобода.

Ана-нет на веки вечные. Если бы она не научилась читать и писать, все, возможно, шло бы, как прежде. Она бы наверняка закрыла бы на все глаза, взяла свой узелок и отправилась своей дорогой, забыв Трино (у него на родине это имя означает песнь птицы). Навсегда. И в ее память не сохранился бы образ мальчика, который сжигал алтари. Этот образ не слился бы для нее с образами ее детей, которые играли на берегу, кидались в волны, ныряли в глубины моря и, глотая ртом воздух, выныривали оттуда, победив удушье. О, какой прекрасный образ любви — эти три рыбы, рожденные ее телом, что возвращались к ней с волосами, полными водорослей! Но их поглотило не море. Война. Ана-грамотная. А вот ее слепого музыканта заставила замолчать не война. Мир. З, а, м, о, л, ч, а, т, ь.

Она умеет читать и писать.

10

Железная дорога. Кучка ходячих лохмотьев, Ана шаг за шагом идет вперед, снова упрямо идет вдоль двух бесконечных рельсов, неловко подпрыгивая на шпалах и щебне, словно птенец, который в ожидании, когда у него окрепнут крылья, на собственном опыте постигает жестокий закон всемирного тяготения. Но она не предназначена для полета. Жизнь — не ее будущее.

И все равно трудно было бы объяснить, почему в теле ее словно переливается свинец. У нее уже нет нижней юбки, нет эспадрилий, нет денег, нет хлеба и сала. Сама она — одна кожа да кости. Все ее пожитки — лишь узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, говорила она), который она прижимает к своему породившему смерть животу. Но этот узелок-иллюзия стал легче, чем в начале ее пути. Порыв ветра мог бы унести его, как сухую былинку. Почему же тогда она не идет легким шагом девочки, играющей в путешествие? Почему пустота так тяжела?

Она встряхивает головой. Глубоко дышит, всей душой окунаясь в эту кислородную ванну. Вот так. Она чувствует себя лучше. Потом неожиданно принимает решение: она будет рассказывать историю своей жизни. Ведь теперь она умеет читать и писать — значит, сумеет рассказать о себе. Она не нуждается в других, в их голосах, их словах. Не нуждается в том, чтобы кто-то нарисовал ее портрет. Она героиня. Она требует права на слово. Она говорит.

Я родилась в дождливый день, единственный дождливый день в тот год, и дождь хлынул неожиданно, как это всегда случается в наших краях. В дождливое воскресенье. Но уже назавтра солнце светило вовсю и на небе не было ни единого облачка. И тем не менее, в то воскресенье, когда я родилась, дождь лил как из ведра, так лил, что в огороде моей матери погибли овощи.

Такой дождь у нас называют смертным дождем. Говорят, он бывает только один раз в сто лет, и, чтобы убедиться, что это действительно смертный дождь, надо порасспросить самого древнего старика в деревне и любыми средствами, мольбой или угрозой, добиться от него, чтобы он припомнил, был ли такой дождь на его памяти. Выяснили, что не было, и тут же об этом дожде постарались забыть, чтобы новорожденная не жила всю жизнь под таким проклятием. Мы, люди моря, относимся с почтительным страхом ко всему, что связано с чудесами. Например, о смертном дожде говорят, что, если он сохранится в памяти новорожденного, тот всю жизнь будет чувствовать рядом с собою смерть и в конце концов повесится на мачте лодки или бросится в море с высокой скалы. Но со мной все было не так. Моя мать, еще до моего рождения знавшая, что родится девочка, рассказала мне эту историю, когда мне минуло уже десять лет. Она объяснила, что, несмотря на этот предвестник смерти, были также и приметы жизни: в середине декабря она сняла с грядки две спелые дыни, ничуть не хуже летних; на песчаном берегу появилась туча маленьких лягушат, а на заходе солнца море было цвета утренней зари. Все эти приметы жизни, говорила мать, она увидела во время своей последней прогулки перед родами, за несколько часов до моего появления на свет. Поэтому она отвергла смертный дождь. У нее уже было одиннадцать мальчиков. Я была ее единственной дочерью. Ее последним ребенком. Мать хотела назвать меня Лювией,[11] но отец, брат и друзья убедили ее выкинуть это из головы, потому что, говорили они, не следует добавлять нового несчастья к проклятию, которым было осенено мое рождение. И наконец мне дали имя Ана, что в наших краях означает матерь смерти и жизни. Не спрашивайте меня, почему, я и сама не знаю. Для меня же это имя означает только одно: радость возвращения, имя любви, начертанное на борту лодки.

вернуться

11

Lluvia — дождь (исп.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: