Ключ, как всегда, она кладет под последнюю ступеньку крыльца, до того истертую, что она напоминает ракушку паломника. Укладывает его старательно, чтобы ему покойно было лежать, как когда-то укладывала спать своих детей. Но к чему все это теперь? Кто станет искать там ключ? Уж конечно, не она. Многого она больше не будет делать. Никогда.

Не будет каждый вечер, словно совершая священный обряд, искать под ступенькой крыльца ключ в смутной надежде, что другие руки уже опередили ее. Руки малыша. Ана никогда не верила, что тюрьма — это навсегда. Она знать не хотела таких слов — пожизненное заключение. Да, все верно, они были написаны в первом письме (почтальон, не дрогнув, прочел их ей, как люди читают сообщения о катастрофах, которые их не касаются). Это письмо и то, что оно означало, она навеки вычеркнула из своей жизни. Второе письмо она даже не распечатала. И третье тоже. И те, что приходили потом, месяц за месяцем, тридцать лет. Она все их сожгла. Она ждала не писем, а сына. Только так она могла ждать этого чуда. Все долгие дни. До той памятной минуты, когда она поссорилась с богом. В общем-то, ничего ужасного не произошло. Всего несколько слов. Внезапное решение. Бог, я отступаюсь от тебя. Все. Кончено.

Ключ под ступенькой… пожалуй, именно сегодня это уже лишено смысла. Но без надежды для нее нет жизни. Кто вправе осудить ее за это? Странный вопрос. Никому не дано ответить на него. Даже самой смерти. Даже если она, смерть, не обращавшая на Ану Паучу внимания семьдесят пять лет, теперь вроде бы подстерегает ее, подает ей знак. Ана без горечи отмечает, что ее гостья повадилась бродить в окружающей ее привычной пустоте. Но она, Ана, еще жива. Она двигается. Она дышит. Значит — живет.

И еще многое другое она никогда больше не будет делать.

Не будет плести сеть для рыбаков, которые выходят на лов в полночь (час, когда, по слухам рыбы резвятся на поверхность воды. Они беззаботно всплывают, не таясь, кружат в желтом свете лодочных фонарей. Говорят, они, слегка касаясь плавниками морской глади, выписывают на ней какие-то древние арабески, словно вступают в беседу с рыбаками, чтобы покончить с извечной бойней).

Она никогда больше не притронется к этим сетям, из-за которых ее руки всегда были коричневыми от дегтя. Огромную деревянную иглу, что служила ей для работы, она вчера спрятала в сундук вместе с клеенчатым фартуком, своей соломенной шляпой и кожаными напальчниками, которые оберегали ее руки от ссадин, когда она стягивала узлы. Вместе с фотографией, где Ана-молодая, Ана-белая улыбается на носу их лодки «Анита — радость возвращения».

Она не поднимается больше на стремянку, чтобы подрезать виноградные лозы, опрыскать гроздья серой, обернуть их шелковистой бумагой (бумага позволяет солнцу золотить ягоды, но не дает птицам и осам пожирать их в августе). Не скажет больше: «Черт тебя подери! Когда-нибудь ты сверзишься отсюда и расквасишь себе физиономию», как она постоянно твердила себе, твердила каждое лето, хотя ни разу не упала и голова ее осталась цела. Не подумает больше: «Завтра уж наверняка вернется малыш. Надо испечь его любимое айвовое пирожное». Не сменит камфару в карманах вельветового костюма малыша. Не вынесет костюм во двор проветрить, как она делала два раза в год, стараясь повесить вешалку в тени, чтобы на него не падали лучи солнца. И главное, никогда больше не будет смотреть на этот костюм и представлять себе, что малыш уже надел его, ходит в нем по воскресеньям, в послеобеденный час, когда мужчины попивают кто кофе, кто стаканчик анисовой и курят сигары, прогуливаются вдоль улицы, что ведет к площади. Потому что (иногда она находит силы признаться себе в этом) малыш теперь уже, должно быть, совсем взрослый мужчина. Высокий, как дерево. По душе ей это или нет, а ее малыш родился пятьдесят два года назад. Если она не ошибается. (Она не ошибается. Ведь это она дала ему жизнь).

И вот что еще останется здесь: их лодка, тоже окаменевшая в ожидании. С дырой в днище, из-за которой на ней уже не выйдешь в море порыбачить, прогуляться. Ана Пауча всегда надеялась, что вот вернется малыш и заделает пробоину. Но лодка останется здесь, и ее постепенно поглотит песок. От соли, ветра и солнца обшелушится краска, которой начертаны слова любви: «Анита — радость возвращения», эти пылкие слова будут мало-помалу стираться и наконец исчезнут совсем, и на их месте останется только тень былого счастья. Что такое продырявленная лодка, навсегда осевшая на песчаном берегу? Мир, который остановил свое кружение. Рухнувший мир.

Она погружена в ночь, даже не сделав крюка, чтобы подойти к морю. Не посмотрев на него в последний раз, даже не бросив прощального взгляда. Голова втянута в плечи, глаза опущены к земле. Море мертво. Деревня мертва. Ана Пауча, ее муж, ее сыновья, ее жизнь — все мертвы. На этом погруженном во мрак кладбище жива только ее подлинная приближающаяся смерть. Отныне Ана Пауча будет иметь дело лишь с ней одной. Ей предстоит научиться иным словам, иным жестам, иному поведению. Кончилось ее спокойное, никчемное и безликое существование. Ана Пауча начинает становиться действующим лицом, кем-то. Кем-то, кто идет умирать.

Чрево Аны Паучи, горячее и таинственное, словно чрево вулкана, трижды разгоралось, выплеснув на свет три ярких пламени: Хуана, Хосе и Хесуса. Три пламени, которые загасила война.

Когда Ана Пауча была молодой женщиной, ей всегда казалось, будто ее живот подобен земле, где может взрасти все. Рожать детей — вот что было ее всепоглощающей страстью. Тогда она еще не знала, что война уничтожит усилия ее чрева, ее жизненные порывы. Как и все жены рыбаков, она думала только о своем муже и об их лодке. Маленький мир, где тесно сплетались земля и море. Замкнутый мир, в который трое детей выплеснулись самым естественным образом. Как морская волна на песок. Она говорила себе, что трое ее жизнерадостных мальчиков со временем станут сильными парнями, мужчинами, они будут ходить в море, забрасывать там сети, вытягивать их кишащими рыбой и в предутреннем тумане высматривать стариков-родителей, которые ждут их на берегу. Таким она представляла себе будущее, не ведая, что между нею и будущим проляжет трещина — война. Ана, которая, будучи в тягости, всегда жила под угрозой преждевременных родов, так ее разносило, ни разу не подумала о том, что ее мечты могут оказаться безжизненным выкидышем. Она верила в свое право мечтать, потому что не требовала для себя ничего, кроме двадцати четырех часов жизни в сутки. Именно поэтому она легко смирялась с необходимостью какую-то часть предначертанных ей судьбою дней отдать рождению детей. Она не хотела мешать жизни идти своим чередом.

Бесплодие было для нее противоестественно, и, свято веря, что каждая женщина создана для того, чтобы рожать на свет детей, она сохраняла пеленки своих троих сыновей. Она хранила их для других, для тех, кто еще должен прийти, как она любила повторять, — для внуков, которые в одни прекрасный день родятся от ее сыновей, как сама она родилась от своих отца и матери. Ей доставляло удовольствие рассказывать, что и она, и ее мать были крещены в кружевном платьице, собственными руками сшитом еще ее прабабушкой для крестин дочери. «Ее дочь — это моя бабушка!» — с гордостью говорила Ана, показывая пожелтевшее от более чем векового пребывания в сундуке платьице. Иного течения жизни она не понимала. И она вписалась в этот неизбежный круговорот. С радостью. Не задаваясь вопросами.

Взять хотя бы ее имя — Ана Пауча. Она носила его с такой гордостью, но разве оно было нужно ей, чтобы родить на свет своих сыновей. Слов нет, когда ее окликали, она оборачивалась, да, она всегда помнила свое имя. Но чтобы дать жизнь троим сыновьям, она должна была быть простой женщиной, землей, необходимостью. Не Аной Паучей. А кем-то безымянным. Ею. Просто-напросто.

Когда у нее появлялась охота рассказывать какие-нибудь семейные истории — рассказывала Ана почти всегда Педро Пауче, который слушал ее внимательно, с улыбкой, — она начинала с деревянной люльки, где совсем малюткой дрыгала ручками и ножками, пытаясь прогнать из комнаты пугающие сумерки. (Неграмотная, она любила впечатляющие образы.) Эта люлька, в которой сейчас хранится предназначенное для починки белье, в те времена, когда в ней не лежали младенцы, становилась своего рода кладовкой, доверху наполненной сушеными фруктами и овощами, душистыми травами. Насколько она помнила, все деть в их семье с первых дней жизни дышали воздухом, напоенным запахами земли, настоящим воздухом, и их обоняние не было извращено зловонием лекарств. Все они знали, как пахнет зерно, или белый инжир, или соленая треска, еще не зная самих слов: зерно, инжир, треска. Они получили о жизни самое примитивное представление, что помогло им прожить ее и идти к смертному часу, не делая из этого трагедии. По их понятием, море было создано не для прогулок, земля — не для могил, как частенько думают иные. Они считали, что все создано для жизни. Просто для жизни. Белое перышко, случайно упавшее на их губки, которые еще сосали материнскую грудь, рассказывало им о полете чайки прежде, чем они видели, как она, словно отдаваясь на милость встречным ветрам, парит над морем. Ана гордилась этим прошлым, приматами их былой жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: