Помню, в одном месте было у него сказано, что "при всем великом значении Гоголя нет никакого сомнения, что у нас будут со временем писатели более гениальные, чем он..."
Я тогда, помню, положил книгу, задумался о том, не я ли один из этих будущих писателей, и стал ходить по комнате и смотреть из окон моего флигелька на берегу речки Карасу. Степная тишь вокруг, туман южной зимы, который стоял над древнескифскими курганами, мираж степной, которым я так часто любовался во время моих одиноких мечтательных прогулок, умные, высокоразвитые хозяева дома, с которыми я был дружен... Только что оставленная жизнь походных приключений и тяжелых, опасных лазаретных трудов, жизнь нужды и наслаждений... В 70-ти верстах от Шатиловых, на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил меня сам Шатилов, говоря: "aliens a Cythere"[18] или "Rien qu'un petit tour a Paphos"[19], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темно-синие высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная наложница, -- он декламировал: "C'est la que Rose respire... C'est le pays des amours... C'est le pays des amours"[20].
В 40 верстах от Шатиловых был еще и другой мир -- мать и дочь Кушниковы, в поместье Учкайя, исполненном унылой, степной поэзии... Матери было всего 35-36 лет и она была еще удивительно свежа и красивее дочери; дочь, очень хорошо воспитанная, смуглая, хорошо одетая, рассуждала со мной о Руди-не (который только что появился), о немецкой литературе, играла мне на фортепьяно "les cloches du Monastere". У нее было одно будничное кашемировое платье, клетчатое, малиновое и vert-pomme и черный, длинный, бархатный cache-peigne; и то, и другое я очень любил. Любил ее легкую походку, ее сдержанность и хитрость, под которыми чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было до 25 000 приданого, кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат. У Шатиловых я жил не без дела; я был годовым доктором и лечил очень удачно его русских крестьян, татар и дворовых...
Практическая совесть моя была покойна и даже больше... Ибо в наш век ничто так не успокаивает идеалиста, как сознание того, что он делает и практическое дело и делает его даже во многих случаях лучше таких людей, которые, кроме своего практического ремесла, ничего не понимают, не заботятся о Гете или Лермонтове, о Рафаэле или Бетховене, о том, наконец, чтобы самим быть хорошими и изящными по мере сил.
В России меня ждала преданная, любящая, умная, хотя и очень взыскательная мать в своей благоустроенной деревне, которая, конечно, должна была достаться мне, а не другим братьям.
Я тогда любил наше цветущее, сытое, хотя и небольшое Кудиново... старые липы его больших аллей стоят и теперь; на дворе его цветут бедные остатки тех роз, из которых мать моя сделала перед большим домом такую красивую кайму вокруг дерновых оазисов, окруженных и узорно изрезанных песчаными дорожками... Но дома теперь нет... В одичалом саду, на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи, в аллеях трава по колено, и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже давно косит траву, и мы даже рады этому лишнему клоку сена для тех 3--4-х коров, которыми теперь богата наша дворянская нищета-Мать моя уже не ходит поутру после кофея в свежей кисейной блузе по саду с зонтиком; простой дерновый валик в селе Велине, в 12 верстах от нас, покрыл ее тело, и у меня еще и денег не собралось до сих пор, чтобы сделать ей памятник! У племянницы моей, в одном из наших маленьких флигелей, висит в сторонке последний портрет покинутой мною старухи... Она, которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа, неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна... на этом портрете так жалка и так убита... На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором висит этот ужасный для меня портрет. Говорят, она, которая плакала не легко, плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш большой старый дом... А для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был мне нужен для уплаты другим братьям моим...
А я? Что сделал я?.. И все ли люди должны думать то, что думаю я, когда теперь вижу себя иногда почти с отвращением в зеркало и потом смотрю пристально на акварель, на которой я представлен студентом, таким юным, красивым... женоподобно-красивым, положим... но что ж за беда?..
Не думаю!.. Горчаков, Катков, Тургенев, Игнатьев, конечно, должны с другим чувством видеть портреты своей молодости и самих себя теперь, через столько лет... Если даже им и грустно иногда в такие минуты... то что такое грусть!.. Мне не грустно -- мне и страшно, и стыдно... А винить ли мне себя или других -- я не знаю...
И чтобы решить это стороннему судье, -- надо знать всю мою жизнь, столь бескорыстно посвященную мысли и искусству, надо понять весь ход моего развития и моего теперешнего упадка. Те, которые знают все это лучше других: Губастов, Ф. Берг, моя племянница Маша -- винят не меня, а других... А во мне иногда все тупеет от долгого напряжения мысли все в одном и том же обидном направлении, от одних и тех же горьких вопросов, которые как замкнутый круг возвращаются ежедневно. И я не знаю -- кто виноват? Недавно я прочел по-русски книгу Иова. Старые друзья Иова стараются доказать ему, что он великий грешник, что Бог по делам его наказывает его. Иов негодует; он не может постичь и вспомнить, какие были те большие грехи его, за которые он несет такое ужасное наказание... Он может быть даже желал найти, вспомнить их, раскаяться... и не находит. Он старался быть добрым отцом, господином справедливым и милостивым, он помогал вдове, сироте и страннику... Он непоколебимо верит в Бога и надеется, любит его... "Нет! он никогда не поймет, за что его так казнит Провидение..."
Встает молодой Эллиуй и говорит ему с воодушевлением: "Да, ты может быть и праведен... "Но где ж тебе... тебе!., смертному постичь цели Божий... Почему ты знаешь, зачем он так мучит тебя... Разве ты можешь считаться с ним?!!" На это у Иова нет ответа...
И не успел кончить молодой и восторженный мудрец, как сам Иегова вещает с небес то же самое. Мнение Эллиуя было гласом Божиим. "Иов прав, -- заключает Господь, -но мне угодно было испытать его".
Основная мысль этой великой религиозной поэмы -- вечная истина и не для одной религии. Есть на всех поприщах вины явные и есть вины и ошибки непостижимые самому строгому разбору, самой придирчивой совести... И вины явные, ошибки грубые не всегда наказываются на этой земле, и правда и ловкость практическая не всегда ведут к цели... (я) говорю здесь практическая в самом широком смысле; практичен, например, поэт, когда он живет поэтично и вдохновительно, удобно и возбудительно для творчества. Разве Байрон был бы Байроном, если бы он остался благополучно в Англии с miss Milbank?
В наш век слишком много стали приписывать человеческой свободе и человеческому разуму. Есть нечто выше нас и мы виноваты только тогда, когда не исполняем предначертанное нами, а так ли мы предначертали все в нашей жизни, как следует,
-- кто решит?..
Одно из самых сочувственных мне лиц в современной истории -- это Наполеон III[21]. Его сгубило то, что я зову вторичным упрощением Франции -- сила органическая, а не он развратил и погубил эту, уже и до него глубоко опошленную равенством нацию, как говорят, все эти презренные негодяи школы Jules Фавра и Гамбетта...
Я помню, когда я смолоду имел глупость тоже либеральничать (вполне искренно, и это-то и глупо!), добрый и честный Дмитрий Григорьевич Розен[22], увещевая меня верить больше Богу и Церкви, говаривал: "Non, mon cher К. Н-ч, croyez-moi, il у a quelque chose[23]. Я тогда улыбался с гнусной тонкостью, а теперь, когда я вижу у других эту тонкость, я не бью в морду одних -- только потому, что они мне кажутся гораздо сильнее меня, а других, которые не страшны, не бью потому, что не хочу судиться у мирового судьи... Но что я чувствую!.. Но что я чувствую!.. О Боже!..