Иван Григорьевич увидел цветы на полуоткрытом окне. Он постоял у подъезда и пошел дальше. Сердце его билось ровно — там, за проволокой, женщина, казавшаяся ему умершей, была ближе его душе, чем сегодня, когда он стоял под ее окном.
Он узнавал и не узнавал город, многое казалось таким неизменным, словно несколько часов назад Иван Григорьевич проходил этими улицами, а многое возникло вновь — дома и улицы, а многое исчезло, а вместо исчезнувшего не появилось ничего.
Но Иван Григорьевич не понимал, что не только город изменился, изменился и сам Иван Григорьевич, его интерес, его ищущий взгляд стал иным.
Он теперь видел в городе то, чего раньше не видел; он словно переселился с одного этажа жизни на другой. Перед ним теперь открылись барахолки, отделения милиции, паспортные столы, забегаловки, отделы найма, объявления о вербовке рабочей силы, больницы, комнаты для транзитных пассажиров… А мир театральных афиш, филармоний, букинистических магазинов, стадионов, университетских аудиторий, читальных и выставочных залов исчез для него, ушел в четвертое измерение.
Ведь для хронического больного существуют в городе одни лишь аптеки да больницы, диспансеры да ВТЭКи. А для выпивающего город построен из полулитра на троих. А для влюбленного город состоит из стрелок городских часов, определяющих сроки свиданий, скамеек на бульварах, двухкопеечных монет для телефона-автомата.
Когда-то на этих улицах всюду были знакомые лица, окна товарищей светились по вечерам. А ныне с тюремной койки ему улыбались знакомые глаза и бледные губы шепотом говорили:
— Иван Григорьевич, привет!
Здесь, в этом городе, он когда-то знал в лицо продавцов книжных и продуктовых магазинов, и газетчиков в киосках, и папиросниц.
На Воркуте к нему подошел вертух-надзиратель и сказал:
— А я тебя знаю, ты был на пересылке в Омске.
Сегодня в многотысячной ленинградской толпе он не видел знакомых и не было у него знакомства с незнакомыми. В широком общем облике лиц произошло большое изменение.
Видимые и невидимые связи исчезли, порвались — их рвало время, массовые высылки после убийства Кирова, их рвали бури, их засыпало снегом и пылью Казахстана, блокадным мором, и их не стало — он шел один, чужой…
Движение миллионов масс привело к тому, что светлоглазые и скуластые районные люди заполнили улицы Ленинграда а в лагерных бараках то и дело встречались Ивану Григорьевичу картавые печальные петербуржцы.
Невский и деревянная бревенчатая районная житуха пошли навстречу друг другу, смешались не только в автобусах и квартирах, но и на страницах книг и журналов, в конференц-залах научных институтов.
Дух лагерной казармы ощутил Иван Григорьевич, глядя в окна ленинградской милиции, слушая за роскошным столом речи своего двоюродного брата, рассматривая вывеску паспортного отдела… Ему мерещилось, что колючая проволока уже не нужна и запроволочная жизнь уравнена в сокровенной сути своей с лагерным бараком.
Хаотически бурлил, булькал, кряхтел огромный котел, охваченный пламенем, дымом, паром, и каждому из многих казалось, что именно он понимает закон кипения большого котла, знает, как заварили кашу и кому ее есть.
Вновь стоял Иван Григорьевич в своих солдатских ботинках перед божественно босым, увенчанным венком всадником. Тридцать лет назад юношей он проходил здесь, и полон мощи был бронзовый Петр. Вот, наконец, и встретил Иван Григорьевич знакомого.
Казалось, ни тридцать лет назад и ни сто тридцать лет назад, когда Пушкин привел на эту площадь своего героя, не был дивный Петр так велик, как сегодня. Уж не было в мире силы огромней, чем та, которую он вобрал в себя и выразил, — величественной силы дивного государства. Она росла, поднималась, царила над полями, над фабриками, над письменными столами поэтов и ученых, над стройками каналов и плотин, над каменоломнями, над лесозаводами и лесосеками, в своем могуществе способная овладеть и громадой пространств, и сокровенными глубинами сердца зачарованного человека, несущего ей в дар свою свободу, само желание свободы.
— Санкт-Петербург, санпропускник, Санкт-Петербург, санпропускник, — повторял Иван Григорьевич.
Эти два слова нелепо сошлись, выражая связь между великим всадником и лагерным оборванцем.
Ночевал Иван Григорьевич на вокзале, в комнате для транзитных пассажиров. Он тратил в день не больше полутора — двух рублей и не торопился уезжать из Ленинграда.
На третий день он столкнулся со знакомым человеком, которого часто вспоминал во время своей лагерной жизни.
Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на университетского, третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке.
Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил:
— Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками.
— Да уж лет десять назад говорили, что будто ты того…
Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича.
— Ты не беспокойся, — сказал Иван Григорьевич, — я не с того света и не беглый, что еще гаже. Я, как ты, с паспортом и прочим.
Слова эти возмутили Пинегина.
— Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом.
Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым.
О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем.
— Да вот, в общих словах… — проговорил Пинегин. — Что же тебе еще рассказать?
«А ты бы лучше рассказал…» — и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.
— А о тебе я ведь ничего не знаю, — проговорил Пинегин.
И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич:
«Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать».
Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой.
И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы… И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, — вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления».
Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить.
И чувство уверенности, что Иван не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:
— Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, — может быть, тебе деньги нужны? Уж, поверь, по-товарищески, от всей души.
Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, — все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.
— Что ж, будь здоров, Пинегин, — сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала.
7
Кто виноват, кто ответит…
Надо подумать, не надо спешить с ответом.
Вот они — фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они — задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.
Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.