Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх — вместо зернистой икры получить кетовую. И этому икорному, подлому страху служили юношеские мечты времен военного коммунизма, — лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру, как бы не содрали с живого ее, и страх потерять зернистую икорку питал его идейную силу.

И вдруг государство дрогнуло, пробормотало, что врачей пытали. А завтра государство признает, что пыткам подвергли Бухарина. Зиновьева, Каменева, Рыкова, Пятакова, что Максима Горького не убили враги народа, А послезавтра государство признает, что миллионы крестьян были зря погублены.

И окажется, что не всесильное, непогрешимое государство берет на себя все содеянное, а отвечать приходится Николаю Андреевичу, а он-то уж не сомневался, он за все голосовал, подо всем подписывался. Он научился так хорошо, ловко притворяться перед самим собой, что никто, никто и он сам не замечали этого притворства. Он искренне гордился своей верой и своей чистотой.

Мучительное чувство, презрение к самому себе — минутами бывали так велики, что у него возникал горький, пронзительный упрек к государству — зачем, зачем оно призналось! Лучше бы молчало! Оно не имело права признаться, пусть все остается по-прежнему.

Каково-то было профессору Марголину, который заявил, что не только врачей-убийц, но и собственных детей-жиденят он готов умертвить ради великого дела интернационализма.

Невыносимо брать на свою совесть многолетнюю покорную подлость. Но постепенно тяжелое чувство стало успокаиваться. Все, казалось, изменилось и в то же время, оказывается, не изменилось.

Работать в Институте стало несравненно легче, спокойнее. Особенно это почувствовалось, когда Рыськов вызвал недовольство высших инстанций своей грубостью и был снят с поста директора.

Успех, о котором Николай Андреевич мечтал, наконец, пришел, — это был не ведомственный, не министерский, а настоящий, большой успех. Он чувствовался во многом — в журнальных статьях, в высказываниях участников научных конференций, в восхищенных взглядах научных сотрудниц и лаборанток, в письмах, которые стал он получать.

Николай Андреевич был выдвинут в Высший Ученый совет, а вскоре президиум Академии утвердил его научным руководителем Института.

Николай Андреевич хотел вновь привлечь изгнанных космополитов и идеалистов, но оказалось невозможным переспорить начальника отдела кадров, милую и хорошенькую, но чрезвычайно упрямую женщину. Единственно. что удалось сделать, — это предоставить уволенным нештатную работу.

И теперь, глядя на Мандельштама, Николай Андреевич думал, — неужели об этим жалком и беспомощном человеке, приносящем в Институт пачки переводов и аннотаций, несколько лет назад писали за границей как о крупнейшем, чуть ли не великом ученом? Неужели его одобрения так страстно жаждал Николай Андреевич?

Раньше Мандельштам одевался неряшливо, а теперь приходил в Институт в своем лучшем костюме.

Николай Андреевич пошутил по этому поводу, и Мандельштам сказал: «Актер без ангажемента должен быть всегда хорошо одет».

И вот теперь, вспоминая прошлую жизнь, странно, горько и радостно было думать ему о встрече с Иваном.

В семье когда-то установился взгляд, что Ваня превосходит всех своих сверстников и по уму, и в талантах, — и сам Николай Андреевич уверился в этом, собственно, не уверился, в глубине души совсем не уверился, но покорствовал.

Ваня с легкой быстротой прочитывал математические и физические книжищи, разбирался в них, не по-ученически покорно, а всегда по-своему, странно. С детских лет он обнаруживал способности к лепке, умел довольно живо передать в глине подмеченные в жизни выражение лица, странный жест, особенность движения. Рядом с интересом к математике, и это было уж совсем необычайно, в нем жили тяга к Древнему Востоку, он хороню знал литературу о парфянских рукописях и памятниках.

С детства в характере его странно сочетались, казалось, никогда не объединявшиеся в одном человеке черты.

Маленьким реалистиком он в драке разбил в кровь своему противнику голову, и его двое суток продержали в участке. А вместе с тем он был робок, застенчив, чувствителен и у него имелась в закуте под домом больница, где жили убогие животные, — собака с отрубленной лапой, слепой кот, печальная галка с выдернутым крылом.

Студентом Иван так же странно соединял в себе деликатность, доброту, застенчивость с безжалостной резкостью, заставлявшей даже близких людей таить на него обиду.

Возможно, эти особенности характера и привели к тому, что не оправдал Иван надежд, — жизнь его сломалась, а уж он сам доломал ее до конца.

В двадцатые годы многие способные молодые люди не смогли учиться из-за своего социального происхождения, — детей дворян, царских военных, священников, фабрикантов и торговцев не принимали в вузы.

Ивана приняли в университет, — он происходил из трудовой интеллигентной семьи. Легко прошел он жестокую университетскую чистку по классовому признаку.

И случись Ивану сейчас начать жизнь, нынешние трудности, связанные с пятым пунктом анкеты, с национальностью, никак бы не коснулись его. Но начни свою жизнь Иван теперь, он, вероятно, бы снова пошел путем неудач.

Значит, дело было не во внешних обстоятельствах. Неудачная, горькая судьба Ивана зависела от Ивана.

В университете он в кружке но изучению философии вел жестокие споры с преподавателем диамата. Споры продолжались, пока кружок не прикрыли.

Тогда Иван выступил в аудитории против диктатуры — объявил, что свобода есть благо, равное жизни, и что ограничение свободы калечит людей подобно ударам топора, обрубающим пальцы, уши, а уничтожение свободы равносильно убийству. После этой речи его исключили из университета и выслали на три года в Семипалатинскую область.

С тех пор прошло около 30 лет, и за эти десятилетия Иван, пожалуй, не больше года был на свободе. В последний раз Николай Андреевич видел его в 1936 году, незадолго до нового ареста, после которого он уже без перерывов провел 19 лет в лагерях.

Долго помнили его товарищи детства и студенческих лет, говорили: «Быть бы Ивану теперь академиком», «Да, был он все же особый человек, но, конечно, не повезло ему». А некоторые говорили: «Все же он сумасшедший».

Аня Замковская, любовь Ивана, помнила о нем, пожалуй дольше других.

Но время сделало свое дело, и Аня, теперь уж болезненная, седеющая Анна Владимировна, нe спрашивала при встречах об Иване.

Из сознания людей, из их горячих и холодных сердец он ушел, существовал скрытно, все трудней появлялся в памяти знавших его.

А время работало не торопясь, добросовестно, — человек сперва выписался из жизни, перекочевал в память к людям, потом и в памяти потерял прописку, ушел в подсознание и теперь возникал редко, как ванька-встанька, пугал неожиданностью своего внезапного, секундного появления.

А время все работало да работало свою на редкость простую земляную работу, и Иван уж занес ногу, чтобы перебраться из темного погребка подсознания своих друзей на постоянное жительство в небытие, в вечное забвение.

Но пришло повое, послесталинское время, и судьба судила Ивану шагнуть вновь в ту самую жизнь, которая уж утратила и мысль о нем, и зрительный его образ.

4

Он пришел лишь к вечеру.

В этой встрече смешались и досада о перестоявшемся богатом обеде, и тревога, и восклицания о седой голове, морщинах, о прожитой жизни. И увлажнились глаза Николая Андреевича — так в глинистых сухих оврагах вдруг зашумит послегрозовая вода, и заплакала Мария Павловна, вновь хороня сына.

Не сходны были с миром паркетных полов, книжных шкафов, картин, люстр — темное морщинистое лицо, ватник, неловко ступавшие солдатские ботинки человека из лагерного царства.

Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: