Слова были сказаны, в сущности, суровые, а после них дышалось как-то легче. Легче дышалось и работалось от подобных слов Бурлакова-старшего не только в семье. И Леон Денисович это отлично знал. Изредка проходившие Ольшанец солдаты были измотаны боями и переходами. Большинство в ответ на укоряющие взгляды и вопросы жителей молча отводили глаза. А те, которые поотчаяннее, позубастей, громко ругались. И не все ольшанские жители решались приставать к ним с расспросами.
Но Леон Денисович смело подходил к солдатам и даже к командирам. Иногда его резко обрывали на полуфразе, требовали предъявить документы, грубо советовали «попробовать самому», даже грозились «привлечь» за «подозрительные» расспросы. Ждавшие в сторонке односельчане не могли слышать подлинного разговора, и Бурлаков возвращался озабоченный, но неизменно бодро докладывал:
— Опять не утерпел: по душам поговорил… Загодя сказал им, конечно, что сам, мол, было время, повоевал за Советскую власть и все такое прочее… Не просто отступают, а на переформирование отходят. Правда, после больших боев. Спешат в распоряжение резерва Главного командования. А там, говорят, собралась та-акая страсть нашего войска и техники, что не нынче-завтра непременно пойдут в самое решительное наступление. Кулак, говорят, для ответного удара собрался там просто громадный!..
— Где — там?
— А дислокация войска самая, что ни на есть наисекретнейшая вещь, — не моргнув глазом, отвечал Бурлаков. — Хорошо, что хоть это нам сказали: доверились, значит, жителям на собственный страх и риск…
И тревожно было собравшиеся женщины и старики расходились по рабочим местам. Некоторые, воспрянув духом, сами пытались потом, как могли, подбадривать других, на разные лады повторяя: «Ну, конечно… Леон Бурлаков правильно говорит: добро, что хоть это сообщение теперь знаем. А обо всех намерениях и планах армии разве ж кто рискнет заикнуться?!»
В Ольшанце не забывали, что Леону Денисовичу в молодости довелось много воевать.
Старики помнили, как забрали его в четырнадцатом году в солдаты. А служил он там больше трех лет не кем попало, а заправским пулеметчиком в Восьмом кавказском полку. Да еще не на германском, а на турецком фронте. Был ли турецкий фронт опаснее или важнее — никто никогда этого не утверждал, но теперь каждый при случае подчеркивал: «Верно, аж на турецком фронте он служил в первую германскую войну!..»
Да и в гражданскую он воевал пулеметчиком и тоже не абы где, а в Первом революционном полку, в пулеметной команде. Затем воевал против Деникина и Мамонтова. Под Ельцом был ранен, но остался в строю. Под Касторной — снова ранен и контужен и на несколько месяцев угодил в госпиталь. Потом поправился и успел повоевать на других фронтах, пока не оторвало ему осколком два пальца на левой руке… Вернулся он в Ольшанец уже в самом конце гражданской. Изрядно на своем веку повоевав, он облюбовал и выбрал себе, «беспалому», самую мирную профессию: пчеловода и пасечника.
Так как же было односельчанам к рассуждениям такого бывалого солдата не прислушиваться?
4
Но однажды Леон Денисович потерял обычное самообладание.
Дело было так. Вскоре после первых ночных заморозков вдруг на сутки зарядил нудный и мелкий осенний дождь. Леон Денисович заторопился убрать ульи в только отремонтированный омшаник. Уже перед вечером надумал перенести туда и все лишние рамки. Шагая с ними к омшанику, он издали увидел, сквозь сетку дождя, небольшую группу солдат. А завернув за угол, вплотную столкнулся еще с одной группой: из трех солдат и сержанта.
Бурлаков приостановился. Поздоровался. Испытующе оглядел солдат с ног до головы и, обращаясь к сержанту, коротко спросил:
— Ну, как там?
— Воюем едрена-матрена! — отводя в сторону глаза, неопределенно отозвался высокий, плечистый сержант, в насквозь промокшей шинели. — Претерпели, отец, уж всякого-якова по горло…
— Ну? — загородил ему Бурлаков дорогу.
— Ты, папаша, заместо своих никчёмных расспросов под дождичком, лучше скажи, где нам можно обсушиться? И чтоб под крышей переночевать?
— Не торопитесь, значит… А на дождь нечего кивать: он спокон веку идет не когда его просят, а когда жнут и косят! Так почему же, ребята, отходите? — тихо, но настойчиво, повторил свой вопрос Леон Денисович. — Как же это… так получается?!
— На переформирование, отец, идем. На соединение с другой частью, — неохотно пояснил сержант.
Бурлакову еще никто из проследовавших через Ольшанец солдат или командиров не говорил об этом «переформировании». Но то, что сержант объяснял отход именно тем словом, которое за последнюю неделю очень часто употреблял и сам он, — утешая односельчан, — почему-то необыкновенно встревожило и рассердило. Сам того не замечая, он даже голос повысил:
— Больно долго, сынки, переформировываетесь! — почти кричал он. — А как же жителям теперь быть? А?! Вашим, говорю, матерям и сестрам, женам да детишкам-то кровным вашим как же? Им-то, спрашиваю, на кого прикажете надеяться?!
— Сюда он нипочем не докатится…
— Да ты что ж, сержант… иль думаешь, я только за один свой Ольшанец душой-то болею?!
— У тебя, значит, душа, а у нас балалайка: не болит и не горит, а лишь бренчит? — уже не сдерживая ярости, оскалил сержант в подобии улыбки крупные белые зубы. — Я вот, к примеру, с боями от самой погранзаставы и уж два раза из окружения выходил. Это — как? И после ранения из строя не ушел… И теперь саму смерть ежеминутно в ладошках нянчу и вот этим рогачиком ее, сволочь железную, каждодневно щупаю! Мины всякие ставлю и снимаю… Потому — род войска такой: сапер! Все мы уж насквозь прокоптились и пороховыми газами провоняли. Но от тебя вот, как от старушки-канунницы, покуда только вощинкой и медком сладко попахивает? Пчелками, стало быть, занимаешься? А ты бы — туда!
— Я еще когда ты был… с горошину, воевал, сынок, по-хорошему, — обозлился за упрек Бурлаков. — В гражданскую еще…
— Ты гражданскую с этой не равняй! В гражданскую танки и самолеты считались штуками, а в эту он, гад, по земле прет дуром целыми танковыми колоннами, и небо тоже гудит от его самолетов. На один прорывной участок тысячами их бросает!..
— Сказали бы, где попросторнее… Да и шли бы уж себе, папаша, по собственным делам, — скороговоркой, но с нескрываемым укором в голосе, порекомендовал молодой, сероглазый солдатик.
Другие два солдата, нахохлившись под дождем, молчали.
Однако Бурлаков уходить не собирался. Он наскоро пояснил, что ему пятьдесят лет и, опустив на землю рамки, даже демонстративно растопырил перед сержантом беспалую руку.
И снова настойчиво повторил свои тревожные вопросы.
Но сержант вдруг начал остервенело совать ему к самому носу свою темную левую ладонь, на которой тоже не хватало пальца.
— Нет, ты все ж скажи мне вот что, — запальчиво упорствовал Бурлаков, отводя прокопченную руку сержанта. — При таком положении ведь скоро он допрет…
— Ах, иди ты… — громко и многоэтажно выругался сержант, перебивая его на полуфразе. — Без тебя душа горит, лучше уж не береди! Понятно?
Бурлаков вернулся на пасеку, в свой летний сарайчик. Сердито смахнул с верстака стружку и, чтобы хоть чуть-чуть отвлечься и успокоиться, ухватился за работу: ожесточенно шмурыгал рубанком по отсыревшей тесине. А когда сгустились сумерки, Бурлаков вышел наружу и, не обращая внимания на мелко сеявший дождь, выкатил из-под навеса припасенное для стояков бревно. Деловито примерился, прицелился к нему. Умело отбил наугленным шнуром черту: наметил, как надо его обтесывать. И тут же, без передышки, меткими и точными ударами острого плотничьего топора ловко погнал вдоль бревна длинную щепу…
5
С первых чисел октября начали жать землю утреннички. Густо толпились над озимью мутные осенние тучи. Ветер менялся по несколько раз в сутки и гнал их то в одну сторону, то в другую. Но и Андрейке, и Любаше всерьез казалось, что упорнее всего они кружатся над зябью, усердно укутывая ее по ночам белесым покрывалом тумана и изморози. Работать на тракторе без кабины было так холодно, промозглый ветер так быстро прохватывал сквозь ватник, что они порой мечтали уж не о тепле, а о том, чтобы поскорее легла зима: с настоящими морозами, пургой, снегами.