— Н-ну все — в добрый час! — первым поднялся Леон Денисович. — А то долгие проводы — лишние слезы, да и без того мы припозднились… Целуй, Андрейка, мать покрепче и выходи без шума во двор…

Сын горячо расцеловал мать, а она, едва держась на ногах, изнемогая, обливаясь слезами, трясясь каждой морщинкой лица, с укором и испугом подняла свои опухшие глаза на шагнувшего к ней мужа:

— И ты, значит, Леон Денисович, не раздумался: навовсе уходишь?

— Как это: навовсе? — заставил себя улыбнуться Бурлаков-старший. — Непременно, мать, вернемся к тебе, все трое, живые и здравые! Только не плачь… Ты ж сама, старая, может, не хуже меня понимаешь, что в Ольшанце мне дольше оставаться никак нельзя? Никому, конечно, под немцем жизни нету, ну а мне и вовсе это не к лицу и не с руки… Ты ж знаешь, сколько я за Советскую власть повоевал… Вот и не плачь! Боже упаси тебя тут по нам, живым и здравым, плакать!.. Говорю, все одно — не в армию, так в партизаны бы мне скоро подаваться…

— Да, может, еще Ольшанец они не возьмут… Ты бы, Денисыч, хоть трошки обождал… может, разом… — она хотела сказать, что, может быть, и она бы собралась. Уж очень ей жутко показалось остаться одной, но слова будто застряли в горле.

Она сделала спотыкающиеся полшага и, вся трясясь, молча уткнула сморщившееся мокрое лицо в стеганку Леона Денисовича.

Эх, и трудное это расставанье, когда, прожив полвека своего вместе, люди не знают, увидятся ли они вновь!

— Ты, мать, лучше не плачь… Самое это для тебя теперь главное — не плакать! Не то еще опять свалишься… Все равно ведь, говорят, до пятидесяти пяти всех начисто мобилизуют! Только угодишь тогда абы куда, а я все ж воевал, не кем зря — в пулеметной команде… Ей-богу, мне, еще месяц назад, сам военком по секретности сказал, что, мол, готовься, Леон: до пятидесяти пяти годков будем, говорит, брать! Потому война эта — Отечественная… А мне еще до этих лет порядочно, да и здоровьицем, хоть и чуток беспалого, бог не обидел… — приводя, как ему казалось, напоследок наиболее веские и понятные доводы в свое оправдание, бодрился Бурлаков-старший.

Но голос его подозрительно вздрагивал.

Андрейке все стало ясно: и то, что отец тоже идет в армию, и сколько было у него об этом трудных разговоров с плачущей матерью, и что отца теперь уж никто не сможет разубедить: никакая сила не сумеет заставить его изменить это твердое решение.

Поглядев еще с минуту, как прощаются отец и мать, чувствуя, что и его веки уже пощипывает предательская влага, Бурлаков-младший молча вышел из дома.

«На меня, бывало, за одну мечту о самолете постоянно шумел, — смахнув непрошено навернувшиеся слезы, тепло подумал он об отце. — А сам, выходит, тоже норовит… только в пулеметчики попасть? Ему, вишь, как старому вояке… получается, можно самому и род оружия избирать?!»

Во дворе он подождал отца и уже вдвоем — по той же проторенной в снегу тропинке, по которой утром пришел в Ольшанец, — они молча направились огородами в неизвестное.

Только за околицей Леон Денисович заговорил, да и то о предмете, с проводами как будто ничего общего не имеющем.

— Припозднились мы, однако, — взглянув на морозно сверкающую луну, сказал он. И, словно продолжая все время ведущийся разговор, задумчиво уронил: — Да-а… По такому вот яркому месяцу очень способно на волков охотиться… Помнишь, какого матерого мы в позапрошлом году приволокли?

— Мне мать жалко, — не поддержав его намерения, сказал Андрейка.

— А мне, думаешь, нет? — сердито наддал шагу отец. — Да много толковать об этом тоже — без толку… Слезами делу не поможешь… Ты свое заводское удостоверение, что давеча мне показывал, выбросил или с собой несешь?

— Захватил… Я его никогда не выброшу…

— Да я разве заставляю выбрасывать? Речь о том, чтоб понадежнее и поближе положить то, что заставил я тебя осенью взять в сельсовете, с годом рождения…

— Не боись, я его надежно запрятал, — торопливо ответил Андрейка. — А в утренней радиосводке, что сегодня передали? Про Москву было сообщение?

— Было, — умерив шаг, чтоб не так громко скрипел под сапогами снег, сказал Бурлаков-старший. — Седьмого числа, по случаю праздника Октября, прошел на Красной площади военный парад — как всегда! Правда, с той лишь разницей, что колонны пехоты и танков направились потом прямо в бой… Потому, что в районе Москвы покуда еще идут ожесточенные оборонительные бои… Но враг там остановлен намертво и, по всему видать, не нынче-завтра должны наши войска перейти в контрнаступление. Я так предполагаю, что еще в ноябре погонят собаку бешеную назад!! А там и мы с тобой, глядишь, трошки подсобим, — без улыбки добавил Леон Денисович. — Конечно, двое — это только две капли в море, да ведь и вел армия набирается таким манером — по одному! Вот, значит, в какой-то армейский миллион и мы с тобой уже, считай, входим добровольцами…

Отец все это проговорил негромко, но в его голосе была такая сила надежды, что Андрейке снова захотелось получше перед ним оправдаться. Вспомнив, что так и не поведал ему всего-всего пережитого, он принялся торопливо рассказывать отцу о своей работе на заводе, о бесконечных погрузочных авралах под пулеметным огнем и бомбежками, о целых караванах спасенной оборонной техники на железных дорогах… И, главное, о мужестве заводских рабочих и железнодорожников — людей совершенно безоружных.

— В ноябре непременно погонят собаку бешеную назад, — внимательно выслушав сына, еще категоричнее повторил Бурлаков-старший. — Потому, что под немцем нам жизни нету.

Теперь в словах Леона Денисовича была не только неизживная надежда. Столько чувствовалось в нем самом душевной силы и незыблемой веры в победный исход войны, что и воспрянувший духом Андрейка совершенно определенно подумал: «Верно отец говорит: война эта продлится, конечно, порядочно: может, два, может, даже два с половиной года! Но мы этих нечеловечески жестоких, озверелых, уже со злорадной упоенностью свирепствующих фрицев в конце концов победим!!»

На спуске к скованной льдом речке отец приостановился, с особой остротой посмотрел вокруг, задержал свой прощальный взгляд, на еще видневшемся при лунном свете родном Ольшанце.

И, споро зашагав под горку к завьюженной пойме, уже сам испытывая потребность оправдаться, будто продолжая все время ведущийся разговор, раздумчиво сказал:

— Ну к что ж, что они безоружные — рабочие и железнодорожники… Крепко понимают, что надо быть мужественными! Конечно, как ты рассказывал, нелегко: и бомбежки эти, и ночные погрузки, и голодновато… Семья уже эвакуировалась, а он еще на заводе… Или наоборот: семья покуда остается, а сам едет с эшелоном… Но как же теперь сделаешь по-другому? Если идет — Отечественная война! Значит, они понимают, что в войну мужчина обязан от женщины отличаться… Если встает вопрос: он или семья? Стало быть, надо сказать ему — семья. А семья или государство? Тут, конечно, приходится сказать — государство. Так, значит, они и делают… И получается, Андрейка, что ты на меня уж почти напрасно… вроде как обижаешься за мать. Тебе она, понятно, родная мать, но и мне ведь не чужая тетка: полвека своего прожили вместе, двух сыно́в с ней вырастили… Однако в войну у мужиков всегда так: вперед — Родина, затем — семья, потом — сам…

Андрейка ничего ему не возразил, дорога после речки пошла трудная, и они стали взбираться на скользкую крутую гору противоположного берега.

ТАРАС ХАРИТОНОВ

Любовь последняя... img_5.jpeg

1

Комната была на четыре человека. Четыре приземистые, узкие, но вполне добротные железные кровати (из тех, правда, что именуются просто койками) стояли вдоль стен, плотно прижимаясь спинками к тумбочкам. Посредине ничем не заставленный проход, а стол и табуреты расположились у наружной стены, под небольшой литографией Чигорина: все жильцы этой комнаты считались начинающими, но подающими надежды шахматистами и не так давно страстно переживали свое первое увлечение шахматами. Еще с зимы уцелел в комнате приколотый кнопками выше портрета своеобразный лозунг — на узкой полосе чертежной бумаги было старательно выведено тушью:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: