И только увидев, как затряслась всем телом в бурном приступе плача дочь, а Ульяна молча судорожно потянула своими высохшими руками на голову одеяло, он опомнился и понял, что ляпнул непоправимое.

Не допив молоко, не погасив свет, он, ссутулясь, прошел за фанерную переборку и, не раздеваясь, лег на свою неразобранную постель. Лежал и думал: зачем же он так? Ну, допустим, что-то похожее на это говаривалось им в раздражении и раньше… Но вот именно лишь похожее, внешне, а не это, и не при такой обстановке или, как выражается Бармалей: не при такой ситуации… Ну, положим, тяжело и просто невыносимо ему это вранье, что человеком с двойным дном он быть не может и не хочет, да и врать — не мастер… Да неужто он, глупец, не мог сразу догадаться и понять, что эта «шпаргалка» была брошена даже не для него? И он не только мог, а просто даже был обязан и должен ее поднять ради Аленки?

Он слышал, как все еще по-детски всхлипывающая Алена вставала и тушила свет. Как она потом ворочалась с боку на бок на своей скрипучей кушетке. Только Ульяны совсем не было слышно, — точно ее и не было рядом.

С этого вечера и с этой ночи прочно прижилась в путейском домике на 377 километре какая-то нехорошая, неспокойная, очень настороженная тишина.

12

Все лето и всю осень Петр встречался с Мариной.

Изредка, она просто умиляла его своей нескрываемой жадной любовью, была мила, добра, ласкова, покладиста. Тогда она ничего у него не выпытывала, ничего не требовала, не мучила его своими сомнениями, а покорно сникала, точно поняв наконец, что против судьбы не пойдешь, а жизнь — есть жизнь. Опьяненная свежестью вечера и его лаской, разомлевшая от окружающей ее красы Черемухового лога, от тополиной душистой смолки, она так полно уходила в чувство, что обрадованный Петр опять невольно думал, что все их размолвки — позади.

В такие редкие счастливые вечера встречи их никогда не затягивались до полночи и, будто помолодевший, Петр возвращался в будку вовремя. А дома на него не уставлялись две пары глаз, не пугали его тогда и самоотверженные «шпаргалки» Ульяны.

Но так было очень редко. Куда чаще перевешивало в душе Мори иное, и он встречал ее на условленном месте уже расстроенную, готовую расплакаться. Тогда она, обычно, начинала с утверждения, что любит его по-прежнему сильно, что без него ей и тесно, и жутко, и безрадостно. Но что и такое положение для нее тоже несносно. Просила, чтоб он, не отмахиваясь, вник наконец в это по-настоящему, вполне серьезно бы, а не впопыхах, подумал об этом, порассуждал вместе с ней. Она тут же, снова и снова, выкладывала перед изумленным Петром целый ворох своих доводов: прежних и новых сомнений, опасений, даже страхов. Он терпеливо слушал, успокаивая, говорил, что им и круглосуточные думки не помогут, если даже ни один умный указатель не отразил таких сложных обстоятельств, не предусмотрел, к сожалению, как тут им надо поступать.

Говорил и усмешливо улыбался, но в душе был обижен. А когда, выведенный из терпения, пытался опять строго повторить то, что сказал в тот памятный звездный майский вечер, лицо Мори вдруг становилось скучным и неприветливым. Она зябко передергивала плечами и уже резко спрашивала: «Стало быть, по-твоему, только это у нас и будет, что было: «Свадьба вокруг ели, а сычи — пели?!.» И следом уж не просила, а требовала «самому крепче думать», и все свидание заключалось в жалобах на горькую долю, попреках и обильных ее слезах.

А вот такие, изматывающие душу, встречи заканчивались зачастую бесплодными взаимными попреками далеко за полночь, на зорьке. После них он вышагивал домой ссутулясь, злой, угрюмый; зачугунелые от долгого сидения ноги медленно, с трудом несли налитое свинцом устали тело. Мстительная Алена после полуночи никогда не забывала накинуть на входную дверь крючок. И чтоб хоть не скрещивались на нем сквозь неверные предрассветные сумерки две пары укоряющих глаз, он предпочитал без стука в дверь, без ужина, как вор пробираться к себе на койку со двора, через предусмотрительно лишенное шпингалетов окно.

Летом Ульяна еще пыталась держаться, как всегда. А с наступлением осени, когда Аленка пошла уже в десятый класс, она хоть внешне жила и дышала по-прежнему, никогда не теряла здравого смысла, но ее все чаще и глубже захватывало состояние какой-то полной отрешенности.

Ее излюбленное окно-экран выходило прямо на линию, и она долгие годы старалась по возможности не упускать ничего, что там происходило, интересовалась решительно всем. Она не пропускала мимо ушей ни привычного шума поезда, ни неожиданного выкрика, ни невнятного стука, ни монотонного звона кузнечиков, ни далекого лающего лязганья железа о железо, а слух у нее был отменный и слышен был ей каждый вздох дороги.

Теперь она точно потеряла к этому былой интерес, вкус, утратила прежнюю любознательность; даже тяготилась, если прямо перед ее окном гомонили ремонтники — хоть еще недавно очень любила глядеть на ловкую работу дюжих загорелых парней и веселых, озорных, крепких белозубых девчат.

Полузакрыв глаза, она подолгу лежала молча, неподвижно, частенько не приподнимая голову и не заглядывая в свой «экран» даже когда Аленка обращала на что-либо ее внимание, говорила, что так ей, с приподнятой головой, не хватает дыхания. Она прежде никогда ни на что не жаловалась, а однажды вдруг спокойно сказала дочери, что болит у нее все, словно по ней машины ездили, что осень эта, похоже, для нее последняя…

— Что это ты, мама, вздумала? — с навернувшимися на глаза слезами горячо запротестовала Алена, давно привыкшая к тому, что мать болеет. И с эгоизмом юности добавила: — У меня экзамен на аттестат зрелости в этом году, а ты, мама, вдруг такие панические рассуждения, мы еще с тобой уедем потом вместе куда-нибудь отсюда…

— Ну-ну, я не буду больше, — торопливо пообещала Ульяна. Но, не выдержав, тут же досказала: — Только я его, твоего аттестата, вряд ли дождусь…

Ульяна тщательно скрывала и от мужа и от дочери, по-настоящему боялась признаться даже самой себе, однако где-то в самой глубине души она вроде невольно гордилась тем, что сумела столь многое на нее свалившееся выдюжить, вытерпеть, не пасть духом и довести свою Аленку почти до аттестата зрелости.

Однажды, еще весной, Алена прибежала из школы особенно оживленная и, по своему обыкновению, стала неумолчно тараторить о последних школьных новостях. На этот раз речь шла о новом классном руководителе, о новой молодой учительнице литературы. И потому Аленка взахлеб толковала матери, какая «Вер Иванна» энергичная, красивая, умная и… идейная!

Она запальчиво поведала матери, что «новая училка» уже провела с классом ужасно интересную беседу: «О нашем ближайшем будущем»! И говорила она так потрясающе хорошо, как ни один из прежних классных руководителей… Даже самые отпетые озорники слушали ее просто разинув рты!!»

Аленка сбивчиво рассказала матери содержание этой необыкновенной беседы и, заранее наслаждаясь ожидаемым эффектом, многозначительно спросила:

— А ты, мама, знаешь, как она свою замечательную беседу закончила? Она нам сказала, что в этом будущем уж не будет места, скажем, для таких надписей, какие еще торчат сейчас на многих калитках нашего разъездовского поселка: «Не входить! Очень злая собака!» Тогда на всех воротах, вместо устрашающего «злая собака», люди будут писать: «Добро пожаловать!» И награждать людей будут за доброе отношение к людям, а в наградных листах так и писать: «Награждается за бескорыстное, сердечное и отменно-доброе отношение к людям!»

Дочь протараторила это и, наскоро перекусив, умчалась «в читалку». А оставшаяся одна Ульяна долго размышляла о том, что очень это хорошо, что Аленка полюбила учительницу. «Матери у нее… почти нет, — опять самоотрешенно думала она. — С отцом, гордячка, почти начисто рассорилась… Так пусть хоть эта Вер Иванна, дай ей бог здоровья, по-настоящему уму-разуму ее учит и наставляет».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: