Незамедлительно и наиучтивейшим образом Фридерик выразил нашу готовность принять участие в богослужении. В коляске, колеса которой, попадая в песчаную колею, издают глухой стон, мы едем – а когда мы выехали на холм, постепенно открылась вся обширность земли, низко раскинувшейся под гигантским небосводом и будто обрубленной застывшими волнами. Там, далеко, – железная дорога. Мне хотелось смеяться. Коляска, лошади, этот кучер, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, муха, надоедливо зудящая у самого уха, и стон этих колес, трущихся о песок, – это же извечно знакомо, и ничего, совершенно ничего не изменилось!

Но когда мы оказались на холме и нас коснулось дыхание пространства, на краю которого вырисовывались Свентокшиские горы, двусмысленность этой поездки будто в грудь меня толкнула, ведь мы были как с дагерротипа – как безжизненная фотография из старого фамильного альбома, – а на этом холме давно отжившая свое колымага была видна со всех точек, в результате чего местность приобрела вид злобно-издевательский и жестоко-презрительный. И двусмысленность нашей безжизненной езды передавалась голубой топографии, которая почти незаметно перемещалась под действием и под напором этого самого нашего движения.

Фридерик на заднем сиденье, рядом с пани Марией, смотрел по сторонам и восхищался колоритом, едучи в костел, будто он действительно ехал в костел, – никогда, пожалуй, он не был столь светским и учтивым. Мы спустились в Грохолицкий овраг, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…

Я помню (и это немаловажно для событий, о которых пойдет речь), что главенствующим ощущением была бессмысленность, – и опять, как в предыдущую ночь, я было высунулся из коляски, чтобы взглянуть в лицо кучеру, но не мог… и мы остались за его загадочной спиной, и поездка наша происходила у него за спиной. Мы въехали в деревню Грохолице, с левой стороны речка, с правой – еще редкие избы и изгороди, куры, гуси, корыта и лужи, собака, крестьянин или праздничная баба, дорога в костел… покой и дремота воскресной деревни… Но выглядело это так, будто смерть наша, склонившись над зеркалом воды, смотрелась в свое отражение, анахронизм нашей поездки отражался в этой извечной деревне и тарахтел в ее забытьи, которое было лишь маской, служившей для сокрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… – войны, революции, насилия, анархии, нищеты, отчаянья, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, погибели, проклятия или благословения, – какой бы то ни было, говорю я, смысл оказывался слишком слабым, чтобы пробиться сквозь монолит этой идиллии, и пейзажик, давно изживший себя, оставался в неприкосновенности, хотя и был всего лишь фасадом… Фридерик учтиво беседовал с пани Марией – но не для того ли он поддерживал этот разговор, чтобы не говорить о чем-то другом? – мы подъехали к стене, окружающей костел, собрались выходить… но я уже совершенно не понимал, что есть что и что к чему… обычные ли это ступени, по которым мы поднимаемся на площадку перед костелом, или же…? Фридерик подал руку пани Марии и, сняв шляпу, проводил ее до дверей костела, а народ смотрел – но, может быть, проводил-то он ее только для того, чтобы не сделать чего-то другого? – за ним вывалился Ипполит и попер вперед всей тушей, несокрушимый и последовательный, сознающий, что завтра его могут прирезать, как свинью, – он шагал неодолимо, наперекор ненависти, угрюмый и равнодушный. Помещик! Однако не был ли он помещиком только для того, чтобы не быть кем-то другим?

Но, когда нас поглотил полумрак, который пронзали горящие свечи, полумрак, пропитанный духотой плаксивого, приглушенного пения этой пресной, сбившейся массы людей, рассеялась затаенная многозначительность – будто рука, более сильная, чем все мы, восстановила верховный порядок богослужения. Ипполит, который до этого был помещиком, скрывающим злобу и бешенство, лишь бы не поддаваться, теперь, спокойный и аристократичный, сел на почетную скамью и кивком поздоровался с сидящей напротив семьей управляющего из Икани. Это было за минуту до мессы, люди без ксендза, народ, предоставленный самому себе со своим сентиментальным, смиренным, жалким и нескладным пением, которое, однако, сковывало и парализовывало, – народ был теперь безвредным, как дворняга на привязи. Какое смирение, какое успокоение, что за блаженное облегчение, здесь, в этой окаменелой извечности, крестьянин снова стал крестьянином, господин – господином, месса – мессой, камень – камнем, и все вернулось на свои места!

Однако Фридерик, который сел на почетную скамью рядом с Ипполитом, вдруг опустился на колени… и это меня обеспокоило, так как показалось несколько утрированным… и я не мог не подумать о том, что, возможно, он опустился на колени только для того, чтобы не совершить нечто, что не было бы опусканием на колени… но вот колокольчик, выходит ксендз с чашей и, поставив чашу на алтарь, склоняется в поклоне. Колокольчик. Внезапно атмосфера храма с такой силой захватила все мое существо, что я – измученный и почти теряющий сознание – встал на колени и готов был – в сиротстве моем – погрузиться в молитву… Но Фридерик! Я подозревал, что Фридерик, который ведь опустился на колени, тоже «молится» – я даже был уверен, да, уверен, зная его страхи, что он не притворяется, а действительно «молится» – в том смысле, что хочет обмануть не только других, но и самого себя. «Молится» для других и для себя, но его молитва была только ширмой, скрывающей всю безграничность его немолитвы… то есть это был «эксцентрический» акт низвержения, который уводил из храма наружу, в пространство бескрайнего и полного безверия – нигилистический по самой своей сути. Но что происходило? Что здесь затевалось? Ни с чем подобным я никогда не сталкивался. И никогда бы не поверил, что такое вообще может случиться. Но – что же произошло? С одной стороны – ничего, с другой же – некто лишил эту мессу ее содержания и всякого смысла – и вот ксендз что-то делает, встает на колени, переходит с места на место, а служки звонят в колокольчики, и поднимается дым кадила, но смысл всего этого потерялся, рассеялся, как воздух из детского шарика, и месса опала в страшной импотенции… повисшая… уже не способная к оплодотворению! И это лишение смысла было убийством, совершенным мимоходом, извне относительно нас и мессы, лишь в порядке беззвучного и убийственного комментария человека, наблюдающего со стороны. И месса не могла от этого защититься, потому что все это было интерпретацией мимоходом, ведь никто в этом костеле не противился мессе, даже Фридерик присоединился к ней по всем правилам… а если он ее и убивал, то единственно, так сказать, с оборотной стороны медали. А этот сторонний комментарий, эта убийственная глосса были порождением жестокости – порождением отточенной, холодной, пронизывающей и беспощадной воли… и я понял, что введение этого человека во храм было чистым безумием, держать бы его, Бога ради, подальше! Он в храме – это страшно!

Но уже свершилось. Происходящий процесс был постижением действительности in crudo [1], результатом чего была прежде всего утрата надежды на спасение, и уже ничто не могло спасти эти хамские жухлые морды, лишенные теперь всякого ореола и поданные в сыром виде, без приправы. Это уже был не «народ», они не были «крестьянами», даже не были «людьми», они были существами такими, какими… такими, какими они были… и их грязь оставалась без искупления. Но дикой анархии этого оржаного стада соответствовало не меньшее бесстыдство наших лиц, которые перестали быть «господскими», или там «культурными», а стали чем-то разительно самим себе идентичным – карикатуры, лишенные модели, уже не были карикатурой «на что-то», а были сами по себе, голые, как задница! И двойной пароксизм уродства, господского и хамского, сосредоточился в жесте ксендза, который благословлял… что? Что? А ничего. Но и это не все.

Храм перестал быть храмом. Ворвалось пространство, но пространство уже космическое, черное, и происходило все это уже не на земле, точнее, земля превратилась в планету, подвешенную во вселенной, и ощущался космос, и происходило это в некой точке космоса. Настолько далекой, что свет свечей и даже свет дня, проникающий сквозь витражи, стал черным как ночь. И мы были уже не в костеле, не в этой деревне, не на земле, а где-то в космосе – да, такова реальность, такова правда: где-то в космосе, – подвешенные с нашими свечами и нашим великолепием, и там, где-то в бесконечности, мы вытворяли эти странные дела с самими собой и друг с другом, похожие на обезьяну, кривляющуюся в пустоте. Это была какая-то особая возбужденность, где-то там, в галактике, провокация человека в потемках, странные телодвижения в бездне, кривлянье в астрономической беспредельности. И это погружение в пространство сопровождалось страшным усилением конкретности, мы были в космосе, но были там как нечто ужасающе данное, отчетливое до мельчайших деталей. Зазвонили колокольчики. Фридерик снова опустился на колени.

вернуться

[1] В чистом, первозданном виде (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: