— Раньше ты, кажется, курил.

— Пробовал, а потом решил бросить: от табака голова болит.

Утишка усмехнулся и посмотрел на дочь сквозь облачко табачного дыма.

Хозяйка поднесла большую чашку чегеня.

Ярманка выпил чегень, утер губы тыльной стороной ладони, сел на жесткую бычью шкуру и спросил о новостях.

Утишка рассказал, какие горячие споры были, когда принимали в товарищество Модоров, прикочевавших в урочище Тургень-Су. Под конец он пожаловался:

— У нас от споров все еще головы болят. А осенью будем сено делить — Модоры запросят.

— А то как же? Ведь они вместе с вами косили! — сказал Ярманка.

Он долго говорил о баях, о бедноте, о товариществах и коммунах, но Утишка раздраженно тряс головой:

— Нет, это непорядок. Я сам против Сапога: он очень богатый бай… Но на Модоров я работать не согласен.

— Хочешь, чтобы они на тебя работали? Этому не бывать.

Уренчи подвинулась к корыту с холодной водой, в которую были погружены чугунные кувшины. Она обмакнула палочку в кувшин с теплой влагой и обсосала ее, проверяя, насколько крепкая арака льется по трубам из казана. Потом пошевелила дрова в костре, чтобы они горели веселее. Ярманка без малейшей тени смущения следил за всеми движениями девушки. В ее чертах он отыскивал черты Яманай. На мгновение он представил себе, что не в гостях сидит, а у своего очага и перед ним не чужая девушка, а желанная жена. Ему хотелось увидеть ее в легком платье, скинуть с нее шапку и обрезать волосы, рассыпающиеся пряди схватить розовой гребенкой, умыть лицо ключевой водой с душистым мылом.

Уренчи продолжала курить, сплевывая в золу.

«Нет, она грубее Яманай, хоть и считается красивой, — подумал Ярманка. — И красота у нее какая-то резкая, вызывающая…»

Заглушая думы, спросил:

— Ойынов много было нынче? Весело живете?

Утишка, хитро посматривая на Ярманку, хихикнул:

— Очень весело. То от живого мужа бабы убегают, то родителей проклинают. Веселее некуда!

— Кто же это? — насторожился Ярманка.

— Известно кто — первая красавица!

— Неужели Яманай?

— Она. Отличилась так, что все смеются над ней. А у матери глаза не просыхают.

Ярманка, побледнев, спросил прерывающимся от дрожи голосом:

— Где Яманай сейчас? Жива ли она?

Уренчи глянула на него и захохотала:

— Испугался?.. Жива твоя красавица!

— Убежала в лес. Там пропала, будто в реку прыгнула, — рассказывал Утишка. — Всем стойбищем три дня искали — не нашли, а потом сельсовет узнал…

— Что? Что узнал сельсовет? — торопил Ярманка.

— К русским ушла, — ответила Уренчи, недовольная тем, что младший Токушев все еще так близко к сердцу принимает каждое слово о Яманай.

— В селе обнаружилась, — добавил Утишка.

Ярманка, почувствовав прилив крови к щекам, вскочил и бросился к выходу. Ему хотелось побыть одному.

Утишка выглянул из аила и обидчиво крикнул:

— Ты куда? Разве не знаешь, что нельзя уходить, когда готовится арака?

Но Ярманка не оглянулся.

4

Утром он решил принарядиться. Чаных подала ему измятую и непростиранную рубашку. Ярманка подержал ее в руках, поморщился и швырнул На мешок с пожитками.

Токуш погрозил ему трубкой:

— Перестань дурить! Она тебе жена. Ну и живи как муж.

Накануне старик видел, как Чаных мыла рубашку Ярманке. Она расстелила ее на камне у реки, смочила водой и долго царапала ногтями. На руки ее падали слезы.

Не ответив отцу, Ярманка взял рубашку, мыло и пошел к реке. Босые ребятишки побежали за ним.

— Ты куда? Ты не уедешь от нас?

— Если ты уедешь, мы будем плакать.

Он жалел детей. В их глазах видел глубокую привязанность. Теперь, не глядя на них, он невнятно пробормотал:

— Не знаю… Может, не уеду.

Выстирав рубашку и высушив на камнях, Ярманка отправился на покос. Там попросил старшего брата:

— Отвези меня до Шебалина… Поеду назад.

5

Одряхлело солнце, поблекло, по утрам лениво отделялось от земли, завернутое в липкие хлопья тумана, и с каждым днем утрачивало былую высоту своего полета.

Отгуляли пряные ароматы багровой осени, сменившись запахом плесени, прокисших на корню грибов, гниющей — некошеной — травы.

Угрюмые вершины гор низко надвинули белые папахи снегов. Даже небо выцвело и казалось угрюмым.

Лицо Анытпаса покрылось печалью. В обеденный перерыв и в выходные дни он поднимался на верхние нары, открывал окно и надолго застывал, слушая шелест падающих листьев в черемуховой заросли. Иногда он бесцельно глядел на крыши города, лежащего на дне долины, представлял себе, как в родном краю нежно ложится на землю снежный пух, обрадованные звероловы уходят в заманчивые леса.

Мысли уносили к дому:

«Жена, наверно, извелась, тоскуя по мне. Кто ей дров привезет? Кто аил починит? Дает ли ей Сапог мяса? Она — баба хорошая, на ногу быстра, как лесная кабарга. Я зря обижал ее. Надо было сердце свое унять. Ну ничего! У баб, говорят, черные дни в памяти не держатся, а только светлые, голубые».

Заскорузлой ладонью тяжело проводил по лицу, приминая одинокие щетинки, обидчиво вытягивал толстые губы.

«Шатый говорил, что я буду счастлив. А вот… — Он развел руками. — Не для нас светлые дни… Наше счастье умерло раньше нашего рождения».

Скорбный взгляд его пробегал по длинным нарам исправтруддома, скользил по беленым стенам, от одного вида которых становилось холодно.

«Что же это такое? Неужели сам Шатый — сильнейший кам на Алтае, наследник силы Чочуша — ошибся? Неправду сказал?» Эти вопросы преследовали Анытпаса с первого дня заключения, мучили до боли в голове.

На губах его лишь тогда теплилось слабое подобие улыбки, когда к нему подсаживался Осоедов, горбоносый, длинный, как жердь:

— Ну, хлеб где?

Анытпас извлекал из кожаной сумки краюху.

— У-у, опять в два раза больше моей пайки.

Осоедов выхватывал хлеб, жадно ломал и возвращал маленький кусок:

— Тебе хватит, а то обожрешься.

Откусив хлеба, Осоедов доставал длинную иглу и стеклянный пузырек с темно-синей тушью, брал левую руку алтайца, сжимал коленками, будто тисками, выше запястья осыпал легкими уколами, сам бормотал:

— За такой кусок половину лошади наведу. И хватит. Это тоже не легко.

Сладко зевнув, Осоедов гнусаво запевал:

Болят мои раны,
Болят мои раны глубокие…

Анытпас следил за верткой иглой, глаза его улыбались, как глаза ребенка. Скоро от пальцев и до самого локтя дойдет темно-синий табун с гривастым жеребцом. Где-нибудь сбоку появится пастух в лисьей шапке с пышной кистью и с длинной трубкой в зубах. В этом молодом всаднике Анытпас узнает себя и будет показывать руку сородичам. Не беда, что ноги у лошадей кривые и шеи походят на деревянные. Ни у одного алтайца нет на руках не только большого табуна, а даже захудалого барана. Один Анытпас обладает этим вечным рисунком. Он плюнул на палец и старательно потер крайнюю лошадь — не стирается! Значит, мастер хороший.

Первый месяц Анытпаса держали в угловой камере исправтруддома, где, кроме него, помещалось еще три человека — два алтайца и один казах. Все трое сидели за конокрадство, и не впервые. Воры пробовали заговорить с «новеньким». Но он целыми днями лежал, уставясь в угол обиженными глазами. Воспитатель Санашев, щупленький теленгит, в, прошлом учитель в первой алтайской школе, тщетно пытался вызвать Анытпаса на разговор. В конце второй недели воспитатель докладывал начальнику:

— Даже голоса его не знаю. Забился в угол, как в нору. Робкий. Я сомневаюсь в том, что он мог совершить тяжкое преступление. Не верится, что у человека с такими тихими глазами может подняться рука на своего, алтайца.

— Ну что ж, займись им особо, — сказал начальник. — А потом посмотрим, что с ним делать.

Санашев стал ежедневно посещать угловую камеру. Первый раз он сел рядом с Анытпасом и, будто ничего не зная о нем, начал выспрашивать:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: