- Выходит, и за тебя...
- И за меня тоже.
- Тяжело тебе будет жить, Аля.
- Есть тяжесть, без которой жить на земле преступно.
- Я рад, что встретил тебя.
- И я...
Они умолкли, как бы вслушиваясь в хрупкую тишину тундры, а Иван Васильевич вдруг поймал себя на том, что в словах Алевтины ему услышалась его собственная давнишняя, оглушенная временем боль. Все действительно перепуталось, сдвинулось с места, смешав - так казалось бы - стройно отстоявшуюся цепь обязанностей и взаимоотношений. У Ивана Васильевича были друзья, от которых ему доводилось отказываться, и недруги, с которыми выпадало заводить дружбу; он вычеркивал из своей памяти истины, выстраданные опытом, и усваивал другие, случайные, подсказанные со стороны; им - и с годами все чаще - произносилось "да" там, где элементарно следовало сказать "нет".
Раньше Иван Васильевич старался не думать об этом, глушил в себе сомнения одним удобным для лжи и ёмким словом "надо", но вот здесь, сейчас, поставленный случайной встречей лицом к лицу с самим собой, со своей совестью, он не находил в себе силы отвернуться от того, о чем хотел во что бы то ни стало забыть.
А разговор у потухшего костра продолжался своим чередом.
- Не вернусь я теперь домой.
- А куда?
- К теплу подамся.
- Уже загадываешь?
- Холодно здесь.
- Отогреешься...
- Если не сыграю в ящик.
- Тебе жить да жить.
- Пробовал. Не дали.
- Детей иметь...
- Не заказано.
- Все еще впереди.
- Позади больше.
- Надо забыть.
- Не могу.
- Надо.
- Знаешь, Аля, как здесь у нас поют: "Я еще молодая девчонка, но душе моей тысячу лет". Устал я, Аля... Не от работы... Работа любая мне в игру... От холода устал. От снов. От крика...
- Это пройдет, Паша, вот увидишь, скоро пройдет...
- Еще год.
- Не так много, Паша. Надо научиться ждать... Нам обязательно надо научиться ждать...
- Для чего?
- Для меня хотя бы, - сказала она почти шепотом. - Или не стою?
- Вот, Аля, шел, шел...
- Ко мне и шел...
- На краю света...
- А те, к кому идешь, всегда - на краю.
- Боюсь: вдруг пожалеешь... Может, это у тебя от безлюдицы... с тоски... Худо мне тогда будет, Аля, очень худо...
- Не надо, Паша...
- А - вдруг?
- Не надо... - умоляющая беззащитность, казалось, достигла предела. - Не надо...
- Прости...
- Что ты...
Разговор их входил в ровное для Ивана Васильевича русло, и он был им благодарен за утерянный было покой. Полые, ни к чему его лично не обязывающие слова убаюкивали память, восстанавливая в нем прежнее душевное равновесие, и боль уходила, отстаивалась в самой потаенной глуби.
Голоса у костра становились тихими-тихими.
- Меня дома все сумасшедшей считают. Ведь я могла после техникума в Москве остаться. А мне свет посмотреть захотелось. Вот и увидела... Всё стало и проще и сложнее... И дорога эта... И люди - там... И ты...
- Выходит, судьба...
- Выходит.
- И не забудешь, что говорила?
- Никогда.
- А вдруг жалеешь?
- Нет. - И еще тверже: - нет.
- Может, пойдем?
- Пойдем.
- Не устала?
- Ну ни капельки. Я, знаешь, спать стала бояться. Вдруг просплю что-нибудь...
- Так пошли?
- На озеро?
- Как хочешь.
Двое встали, она коснулась его плеча своим, и они пошли через осиянную новым утром равнину туда, к блистающим вдалеке озерам, и Ивану Васильевичу показалось, что сейчас на всем белом свете есть только он сам, солнце, тундра и два человека, плывущих сквозь ее струящееся марево. И сухие губы его сами сложили:
- Дай вам Бог...
X
К Пантайке Иван Васильевич вышел в два перехода. Речка выплеснулась чуть ли не из-под самых ног у крутого среза высокого берега. Здесь ему предстояла переправа. Сидеть у воды в ожидании лодки с верховьев Грибанова никак не устраивало, и он решил спуститься вниз, к Кандымскому порогу, где ребятами устраивалась в свое время времянка для камеральных работ. Там, по мысли, должен был храниться кое-какой инструмент, с тем чтобы любой проходящий мог при случае сбить плот.
Идя берегом, Иван Васильевич еще из-за леса заметил около темневшей на береговом юру времянки фигуру солдата с пистолет-автоматом наперевес. Красный околыш его фуражки резким пятном выделялся на ржавом фоне бревенчатой стены. Солдат с медлительной степенностью оборачивался вокруг строения, изредка поглядывая окрест.
Едва Иван Васильевич поднялся и ступил на тропу, ведущую к времянке, как окрик, не оставлявший никаких разночтений в своих оттенках, заставил его застыть на месте:
- Стой! Кто идет?
- Свой.
- Кто свой? Документы! Нахожусь при исполнении...
- Я - Грибанов.
Солдат осторожно двинулся ему навстречу.
- Мне что фамилия... Я никаких фамилий знать не хочу. Документ подавай...
Солдату было лет девятнадцать, от силы двадцать, и в соловых глазах его, опушенных белесыми ресницами, деланное ожесточение едва скрывало самую что ни на есть мальчишескую растерянность. Он долго и обстоятельно разглядывал грибановское удостоверение и наконец, успокоенный, доверительно поделился:
- Препровождаю, товарищ начальник, важнейшего типа пешим этапом на базу. Приказ командования: доставить первым же самолетом в Судаково. Знаете, всякое может быть...
- Откуда?
- В партии на вольном хождении работал.
- У кого?
- Начальника Кузнецов фамилия.
- Знаю. И чего ждете?
- Переправляться нужно, а лодок нету... Мне сказали: вышлют навстречу. Вот и жду.
- И давно?
- Что?
- Ждете?
- Второй день.
- Так ведь здесь инструмент есть: топор, пила... Плот бы давно соорудили.
Солдат беспомощно развел руками, и последние остатки официальной фанаберии уступили место откровенной и теперь уже ничем не прикрытой растерянности. Не по годам рыхлая фигура парня вяло обмякла, всем своим видом определяя, что ему до последней степени осточертело выпавшее на его долю задание, из-за которого приходилось делать стойку в сторону всякого скрипа и шороха, но что, так как идти все-таки надо, он идет по силе-возможности, и большего от него спрашивать не приходится.
- Это ведь, брат, не Москва-река. Здесь и до второго пришествия ждать можно.
- Я что... Мне приказано, вот и жду...