Афронт, вы понимаете. Мне особенно, потому что, не говоря уже о моей репутации, — не сумею объяснить почему, но явилось у меня после отъезда ее такое ощущение, что, если она из моей жизни так вот для меня безрезультатно уйдет, рассыплется моя индийская мечта прахом, никогда уже не соберешь. Я тотчас же объявил поэтому офицерству: еду! Все весьма, конечно, одобрили, отдал командир в приказе об увольнении меня в краткосрочный отпуск "по семейным обстоятельствам", и через три дня — поезда тогда через Джизак только раз в три дня ходили — засунул я в карман смит-вессона с полным зарядом, поскольку дело пошло насерьез, и выехал, всем офицерским собором провожаемый, в Узун-Ада.
Путь, хотя и дальний, прошел безо всяких случаев. И не думалось ни о чем все полторы тысячи верст. Только под Геок-Тепе, когда поезд верблюда раздавил (подвернулся, шишконогий, на закруглении пути), поднялась мысль, да так на всю ночь — бессонную — и осталась: добрая это или злая примета верблюжья кровь на дороге?
В Узун-Ада поезд прибыл утром. Море, дюны. На базарной площади, почти что пустой (городишко дрянненький, еще хуже Джизака), пьяный чиновник в акцизной фуражке с козлом бодается на потеху приезжим туркменам. В порту грузчики, персюки и наши, грязной оравой. Невесело, должно быть, живется Клавдии Семеновне. Шанс!
Забросил чемодан местному капитану на квартиру (у меня к нему письмо от брата его было, из нашего батальона), побрился — через час какой-нибудь был уже у нее. Домик беленький, гардины на окнах, цветы, чистота, уют, бухарская кошка. И как вошел только — иланг-иланг, духи ее любимые. Закружило. Встретила она меня — бровью не повела, — словно так и должно было быть, что я все брошу и следом за ней прилечу. Но сразу — словно предостережением — о муже упомянула: почему-то долго сегодня не идет из больницы завтракать Мик.
Мик. Михаил. Муж. Мне показалось очень смешно. При чем тут муж? И даже не муж: Мик! Мик — кошачья кличка. Кот. Пушистый, жирный, по четыре уса из-под носа, над губой, с каждой стороны. Погладить по спине, пощекотать за ухом. Кот. Мик. Муж.
Подумалось так забавно и так, знаете, убедительно, что я чуть не сказал тут же Клаве о четырех усах и щекотке, но как раз в этот самый момент стукнула дверь, бухарская кошка выгнула спину, старушка, мать Клавдина, что сидела у окна в черной наколочке, перестала шевелить спицами — и вошел он сам: муж, Мик.
На кота, оказалось, он нисколько, к удивлению моему, не был похож. Напротив, форменный мужчина, очень крепкий и даже, кажется, красивый, кругом бритый, в золотых очках. Клава представила меня, он пожал руку, оглянул мельком — точно на меня и смотреть не стоит, раз я не пациент, — и сейчас же к жене:
— Прости, что опоздал, но очень, знаешь, неприятный случай: грузчика тут к нам доставили, персюка, с симптомами. Я фельдшера послал в казарму, где он жил, а там еще семь человек валяются: асфиктическая холера.
Старушка у окна ахнула, а доктор обернулся ко мне и говорит:
— А вам, поручик, я бы рекомендовал немедленно уехать: завтра объявим Узун-Ада официально неблагополучным по холере — засядете в карантине надолго. Честь имею.
Подал руку, и Клава подала, кошка опять выгнула, подлая, спину — и оказался я на крыльце.
Уехать я, само собой, и не подумал. Холеры я не боялся, потому что знал, что берет она только простонародье, а дворянства не трогает, особенно в случаях принятия предупредительных мер, в виде хотя бы коньяку. Эпидемия должна была пойти мне даже на пользу, так как доктор, естественно, на этот срок выходил из игры — не только потому, что придется ему безвылазно находиться в бараках, но, как мне думалось, и потому, что не может изящная женщина не ощутить неизбежной брезгливости к человеку, круглые сутки заведомо возящемуся с блевотиной. Я дал поэтому товарищам в Джизак радужную эдакую телеграмму и повел на Клавдию ускоренную атаку по всем, так сказать, правилам романтической тактики.
Ожидания мои насчет обстановки полностью сбылись: холера взялась зло, таскали портовых голодранцев телегами целыми, смолеными, на новое кладбище, за город, присыпать известкой; доктор полные сутки мотался в больнице, нашему с Клавдией уединению никто не мешал, даже старушка уходила в другую комнату. И хотя руки мне по-прежнему она не позволяла целовать, но все-таки как будто мягче стала, и удалось мне в конце концов уговорить на морской берег пойти на прогулку. Она была в тот день бледна, почему-то молчалива и очень нервна, так что я даже, грешным делом, подумал: не женское ли у нее. Но, так или иначе, надела она шляпку с алыми маками, зонтик взяла, пошли.
Местечко я, признаться, уже раньше присмотрел: на дальнем от порта морском берегу — песок да ветер, пустота совершенная от неба и до воды, а по самой прибрежной полоске, вдоль прибоя, версты на полторы выложены штабелями дрова для железной дороги, и между штабелями этими, в проулочках, в некоторой мере тенисто и от человеческого глаза в высокой мере удобно укрыться, при обоюдном желании. Туда я ее и повел. Пока шли, был я значителен и нежен, а она все томнее становилась, молчала и чуть даже пошатывалась: правда, песок там зыбучий, упора настоящего нет, ноги вязнут. Взял я ее под руку тихонечко, для начала, — не возразила, только еще больше побледнела и тяжело дышать стала. Я понял. Секунды не" теряя, в проулочек мы уже к концу штабелей подходили, от города далеко, кругом, я специально оглянулся, ни души, — вкруг талии обхватил и — на песок. Вырвалась "подлец!" — ударила по лицу даже, но я эти любовные шутки знал-с, не обиделся. Губы к губам и — сразу она замерла и даже глаза закрыла. Я ей грудки на воздух, и совсем было к ней приник, как вдруг повело ее судорогой… И мне на китель, на руки, в лицо… брызгами… сгустками… липкое, вязкое… Отскочил я, как сумасшедший, к штабелю. А ее — бьет. Руки, ноги, колени… На секунду припадок сошел и опять. Я стою, губы тру рукавом, ведь только что поцеловал — яд, смерть, зараза! — а в голове и сердце стучит: вот она, томность… с чего… А я-то подумал… Теперь кончен бал: был случай — и уже никогда не вернуть.
И в эту самую минуту — голос. Я сам себе не поверил: откуда голосу быть, только что сам осматривал местность? Неужели кто был за дровами? Обернулся — матрос.
Стоит, фуражка на затылке, бледный очень, на голой руке синий якорь. И говорит, словно кто его за горло держит:
— Вы тут… что?
Без титулования, без отдания чести, бродяга! Видел, что ли?.. Ноги согнул, как на пружинах, как неживой, честное слово… Точно сейчас бросится. Место глухое, а они, сволочь, бешеные… Я сказал поэтому как можно спокойнее:
— Видишь… захворала. Беги в город, дай знать в больницу, пусть пришлют.
А он смотрит на меня в упор и говорит опять совершенно уже нагло и настойчиво:
— Нет, пока ходить туда и сюда, уже поздно будет: помереть может. Потрудитесь сами ее сейчас же снести, притом живым манером.
Выдаст. Вполне очевидно. Убить? А потом что… Я это, впрочем, сейчас только придумал, будто была мысль — убить. Тогда этой мысли не было. Говорить — так говорить начистоту: я попросту струсил. Кое-как платье на тело набросил — она совсем неподвижно все время лежала, как мертвая, поднял на плечо — она же легонькая была, тонкая, — и понес. Как нес — не помню: очень страшно было. Помню только, что ноги вязли, дыхание зажимало, и до порта три раза был с ней припадок. Но я не спускал ее с рук, потому что следом шел матрос, и у меня было такое ощущение — его-то уж я по самый гроб не забуду, — что, ежели бы я ее бросил, он бы мне сейчас же, сукин сын, нож меж лопаток вогнал.
Фельдшер в приемном покое ахнул, дурак, когда мы вошли, и убежал. Доктор — Михаил, Мик, муж — принял как надо: ничего не спросил, не удивился, а сказал тотчас служителям очень негромко:
— Ванну. Щетки.
Он и меня хотел в ванну. Но тут уж я вынул смит-вессона, что в кармане был — только сейчас и вспомнил, — и объяснил кратко и выразительно, что ни в какую ванну я не пойду, потому что ванна — гроб, а я всего только подпоручик, а подпоручикам нужно жить. Мик оскалился всеми зубами, огромными, но не возражал: ему нужно было к жене. Я вышел. Матроса не было. Я сбросил платье, все, до нитки последней, к дьяволу, здесь же, перед больницей, — пусть подбирают, это их холерное, блевотное дело, — и пошел к капитану, где квартировал, без ничего, с одним смит-вессоном в руке: сталь не принимает заразы. Прохожих на улице мне показалось ужасно много, но никто не остановил, и даже никто не удивился, потому что во время холерной эпидемии никто не удивляется ничему: удивительно это подлая штука — страх.