В начале 1826 года мои собственные печальные обстоятельства нарушили тишину и спокойствие моей деревенской жизни. Надежино никогда мне не нравилось, а тут сделалось даже противным. Я решился ускорить мой переезд в Москву и в августе месяце, вместе с остальным семейством, навсегда простился с Оренбургским краем.

1826 год

1826 года, 8 сентября, часов в восемь вечера, в осеннюю звездную ночь остановилась наша карета перед Москвой, у Рогожской заставы. Москва, еще полная гостей, съехавшихся на коронацию из целой России, Петербурга и Европы, страшно гудела в тишине темной ночи, охватившей ее сорокаверстный Камер-коллежский вал. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще неспящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Это было что-то похожее на отдаленные, беспрерывные громовые раскаты, на шум падающей воды, на стукотню мельниц, на гуденье множества исполинских жерновов. Никакой резкий стук или крик не вырывался отдельно, все утопало в общем шуме, гуле, грохоте, и все составляло непрерывно и стройно текущую реку звуков, которая с такою силою охватила нас, овладела нами, что мы долго не могли выговорить ни одного слова. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали на нем звезды. И в эту столичную тревогу, вечный шум, гром, движение и блеск переносил я навсегда, из спокойной тишины деревенского уединения, скромную судьбу мою и моего семейства. В эту минуту с особенной живостью представилась мне недостаточность вещественных средств моих, непрочность надежд и все последствия такого неосновательного поступка… Но подорожную прописали, часовому скомандовали «подвысь» — и карета въехала в Москву.

Дом Кавелиных, в котором мы должны были остановиться, последний дом тогда у Спасской заставы, был очень недалеко, но люди долго проискали его. Я сам не умел указать, как проехать, потому что с этой стороны никогда не подъезжал к нему. Наконец, кое-как отыскали дорогу. Хозяйки не было дома: она ночевала в Вознесенском монастыре у своей знакомой белицы, для того чтоб быть поближе к брату, который жил во флигеле Николаевского дворца, прямо против кабинета государя, и не имел свободного времени, чтоб ежедневно ездить для свидания с родными в Таганку.

На другой день отправился я прямо в контору театра, зная, что я, наверное, найду там Кокошкина, Загоскина и Писарева. Большой Петровский театр,[19] возникший из старых, обгорелых развалин, лет двадцать неприятно поражавших глаза московских жителей, — изумил и восхитил меня. Я еще горячо любил театр; десятилетняя жизнь в оренбургской глуши, конечно, не могла охладить этой любви, и великолепное громадное здание, исключительно посвященное моему любимому искусству, уже одною своей внешностью привело меня в радостное волнение. Я вошел в контору; в первой комнате, занятой столами чиновников и множеством всякого театрального народа, спросил я о Кокошкине и Загоскине; мне отвечали, что они в «присутственной комнате»; я хотел войти в нее, но стоявший у дверей капельдинер в придворной ливрее не пустил меня, говоря, что «без доклада директору и без его дозволения никто туда войти не может». Напрасно я уверял, что директор мне приятель, что я хочу нечаянно его обрадовать, — капельдинер недоверчиво посматривал на мой поношенный, очень немодный сюртук и не согласился пустить меня. Делать было нечего. Я сказал свои имя и фамилию. Капельдинер растворил дверь и едва успел выговорить: «Сергей Тимофеич Аксаков», как Кокошкин, ходивший по комнате и говоривший с каким-то значительным господином, забыв свою обычную великолепную важность, выбежал ко мне навстречу и бросился обнимать меня… Загоскин же, услыхавши мое имя, как буря восстал из-за стола, разбрасывая бумаги, опрокидывая кресла, давя людей, ворвался в канцелярию, вырвал меня у Кокошкина и, говоря без преувеличения, едва не задушил в своих объятиях: впрочем, это была его обыкновенная манера. С радостными восклицаниями ввели они меня в свою присутственную комнату и снова принялись обнимать. Непритворная радость светилась на их лицах. Я был сердечно растроган. После нескольких отрывочных, взаимных вопросов и ответов я спросил о Писареве. Оба мои приятели вскрикнули от удивления, вспомнив, что он, по какому-то предчувствию моего приезда, поехал проведать обо мне в Таганку, потому что знал адрес дома, где я должен был остановиться. Значительный господин со звездою, видя, что директору не до него, раскланялся, и мы на свободе обо всем порасспросили друг друга, обо всем переговорили друг с другом. Я не был знаком лично с Верстовским и Щепкиным, и потому сейчас послали за ними на сцену, где репетировалась для завтрашнего вечера, новая тогда, комедия в стихах кн. Шаховского «Аристофан, или Представление комедии Всадники», которая игралась на московской сцене с большим успехом. Верстовский определился директором музыки в Московский театр во время моего отсутствия, Щепкин также без меня поступил на сцену; но мне столько об них писали, а им столько обо мне наговорили и Кокошкин, и Загоскин, и особенно Писарев, что мы заочно были уже хорошо знакомы и потому встретились, как давнишние приятели, и даже обрадовались друг другу. «Да зачем же, милый, — сказал Кокошкин, обращаясь к Загоскину, — мы отвлекаем Михаила Семеныча от репетиции? Лучше мы поведем на сцену Сергея Тимофеича: он увидит там почти всю нашу труппу и наши будущие надежды». Я охотно согласился, и мы пошли на сцену. Я никогда не мог объяснить себе, отчего репетиция пиесы, разумеется, уже хорошо слаженной, даже в позднейшие годы часто производила на меня очень сильное и приятное впечатление. Я знал многих людей, которые утверждали, что никогда не надобно смотреть репетиции, если хочешь вполне почувствовать достоинство пиесы в настоящем представлении, — и трудно спорить против этого мнения; но на деле я испытывал другое. В этот же день, о котором я говорю, мне было весьма естественно предаться увлечению. Я не видел театра пять лет, прожив их безвыездно в деревне. Взволнованный своим переездом в Москву, горячим приемом моих старых и новых приятелей, а всего более притихшей на время и с новою силою вспыхнувшей моей страстью к искусству, взошел я на огромную, великолепную сцену Петровского театра, полную жизни, движения и людей, мелькавших, как тени, в полумраке, который сначала ослепил меня; гром музыки, пение хоров, пляски на празднике Вакха — все это вместе показалось мне чем-то волшебным. Я пригляделся к темноте, стал различать и узнавать людей; сцена очистилась, и мелодический, звучный, страстный голос Аристофана, в котором я не вдруг узнал молодого Мочалова, довершил очарование. Музыка, танцы, стихи, игра Мочалова и Синецкой, игра, которая в самом деле была хороша, показались мне тогда чем-то необыкновенным, даже каким-то совершенством. Во время антракта толпа актеров и актрис, певиц и танцовщиц всякого возраста окружила нас. Кокошкин не пропустил случая произнесть коротенькую, но торжественную речь ко всем, нас окружающим, в которой, представляя мне всю труппу, не поскупился наговорить мне великолепных похвал. Я возобновил мое знакомство с Синецкой и Мочаловым, который очень помнил, как отец заставлял его декламировать передо мною Полиника, и познакомился со многими, которых не знал. Тут в первый раз увидел я Сабурова и Рязанцева; Кокошкин назвал их блистательными надеждами московской сцены. Про Рязанцева и Щепкин шепнул мне: «Это наш капитал». Все меня встретили с необыкновенным радушием, как мне показалось тогда при моем настроении увлекаться. Репетицию стали продолжать; мы сели с Кокошкиным на помост храма Вакха, и он с патетическим одушевлением сказал: «Не правда ли, милый, что мы в Афинах? Шаховской ничего не написал, да и ничего не напишет лучше Аристофана». Я не спорил. Я сам находился в каком-то упоении, да и пиесы не знал. — Очень мне хотелось дослушать репетицию «Аристофана», но я, несмотря на свое увлечение, вспомнил, что мне необходимо видеться с Кавелиным и что Писарев ждет меня в Таганке — иначе он давно бы воротился. Не слушая убедительных просьб Кокошкина остаться на полчаса, чтоб увидеть Синецкую в одной сцене, которую она, по словам его, превосходно играла, я извинился и уехал, дав, однако, слово Кокошкину, что завтра приеду смотреть «Аристофана» в его ложу или кресло. Кавелина я не застал; мне сказали, что он с сестрой уехал к нам, и я поспешил домой.

вернуться

Note19

Сгоревший еще при Медоксе, кажется, в 1805 году, перед началом представления первой части «Днепровской русалки».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: