Отец вернулся из степи несколько позднее обычного. Мать встретила его со слезами и сразу провела к Рашиду. За день, благодаря ее стараниям, одутловатость чуть опала, а на губу наложили шов.
Отец не стал ни о чем спрашивать Рашида, а, успокаивая мать, сказал: ничего, мол, до свадьбы заживет. Вспомнил, как сам однажды упал с вагона-лесовоза, доверху груженого бревнами. Потом он пошел в поселковую баню -- летом она работала до полуночи,-- там же постригся и побрился, и, вернувшись, поужинал один -- Кашфия делала сыну ледяные примочки, как советовал врач. Потом он заглянул в комнату сына, пошутил с ним, чтобы не унывал, а жене сказал, что должен сходить к Авдееву и чтобы она его не ждала, ложилась, вернется, мол, поздно. Та ничего не ответила, знала мужа: если ему надо -- значит, надо.
Ильяс вышел во двор, закатал рукава рубашки, как десять лет назад, когда боролся на сабантуях, и долго стоял, прислушиваясь к "Радару", гремевшему в парке.
В том, что его сына избили поселенцы, он не сомневался,-- местные между собой дрались редко, а те несколько задиристых ребят, без которых не обходится ни один поселок, жили неподалеку и приходились Рашиду хоть и дальней, но родней. Ильяс имел в виду трех сыновей хромого Аллаяра. Что удивительно, отмечал он не раз, у нового поколения родство ощущалось куда крепче, чем у их родителей. И где же они были вчера: Радиф, Ракиф, Рашат? Почему не вступились за Рашида? Но горевать было поздно, надо было действовать.
В переполненной воскресной бане мужики как раз роптали, что житья не стало от этих "досрочно освобожденных", говорили о драках в парке,-- такое, как с Рашидом, случалось частенько и уже не воспринималось бедой; доставалось и девчонкам, ходившим с синяками.
-- Хоть бы сгорела в огне вся эта нечисть! -- горячился один. -- Шагу в Степном ступить нельзя: мат-перемат, пьяные рожи кругом, и слова не скажи --сразу в глаз, суд у них, сволочей, скорый, сворой наваливаются. Шуряка моего в пивной так избили, не приведи Господь, и получку всю отобрали. Управы на них нет...
-- А у меня курей всех перетаскали,-- встрял в разговор какой-то старик.
А тот, что сокрушался про шуряка, сказал после недолгой паузы:
-- Всю кровь в поселке испаскудят, сволочи. Добрались и до баб, и до девчат, кобели... Пойдут теперь цветики: алкоголики да эпилептики, ворье разное, дайте только срок. Это я вам точно говорю -- наука такая есть, раньше не верили ей, говорили, вредная, а теперь спохватились. Генетика! Вспомнил, точно, генетика, мужики, не вру...
Упоминали и про письма, что писали миром в сельсовет.
-- В Москву, в Москву надо писать,-- советовал кто-то с намыленной головой, и все дружно соглашались.
Ильяс, вспоминая баню, сказал вдруг вслух:
-- Мне в Москву писать не с руки, я человек малограмотный, и каракули мои вряд ли разберут. Я уж сам как-нибудь постараюсь разобраться, если властям недосуг,-- и решительно двинулся к парку.
По дороге и на темных аллеях парка никто к нему не придирался, хотя ему этого так хотелось; он ударил бы каждого приставшего -- только раз и только туда, куда ударили его сына. Он не мог, да и не хотел представлять негодяя, изуродовавшего Рашида. Ильяс был уверен, что это мог сделать любой из этих куражившихся пьяных парней, и для него сейчас они были все на одно лицо. Они были враги, собственные, доморощенные фашисты,-- никто не смог бы переубедить Ильяса в обратном. В войну мальчишкой Ильяс не раз убегал на фронт, но каждый раз неудачно, хотя однажды добрался до Сызрани; тогда он до слез жалел, что без него бьют врага. Этот парк был парком его молодости, хотя не заглядывал он сюда уже лет двадцать, и вспомнить ему было что. В те трудные послевоенные годы парк, ухоженный, в огнях, с цветниками, с посыпанными на городской манер красноватым песком аллеями, был украшением Степного. Он и фамилию людей, следивших за парком, помнил -- Пожарские; их маленький домик стоял в дальнем углу. Сейчас запущенный темный парк очень походил на свалку -- кругом битое стекло, запах отхожего места, какие уж тут цветы...
На Степное опустилась вязкая осенняя ночь, ни один фонарь не горел ни в парке, ни на центральной улице Ленина, только ярким шатром света обозначилась в ночи эстрада танцплощадки да светились напротив окна бойко торговавшего гастронома. Когда "Радар" наяривал что-то особенно бодрое, танцплощадка дружно взвизгивала, свистела, улюлюкала. Особенно выделялся чей-то тонкий девичий голосок, он перекрикивал всех и служил словно камертоном всей вакханалии. Такое Ильяс слышал впервые.
На темных аллеях метались тени, кругом что-то булькало, билось стекло, тут же справляли нужду, выясняли отношения -- жизнь кипела. Вначале Ильяс прохаживался по дальним, безлюдным аллеям, потом стал кружить вокруг танцплощадки; в двух шагах от нее уже стояла тьма, на него никто и внимания не обращал, каждый был занят своим делом. Вглядываясь в танцующих, он теперь мог легко представить случившееся вчера с Рашидом. И сегодня потасовки вспыхивали то тут, то там,-- здесь действовало право сильного, право кулака.
Чем ближе время подходило к полуночи, тем яростнее неистовствовал "Радар", приводя в экстаз и юнцов, и пьяных поселенцев. Ильяс даже разглядел тонко визжащую пигалицу. Едва задавался какой-то сумасшедший ритм, она надувалась, как лягушка, и все оседала и оседала визжа, разводя тощие коленки в сторону, и вдруг на самой высокой ноте резко выпрыгивала обезьянкой вверх. Ильясу порой казалось, что она лопнет или ее хватит удар -- багровое от напряжения лицо было страшным даже из-за ограды. Наяривал оркестр, дергались танцоры, спешили орать и визжать, торопились выяснить отношения -- удары и оплеухи сыпались тут и там.
А Ильяс все кружил и кружил вокруг танцплощадки, время от времени углубляясь в темные аллеи,-- в душе еще теплилась надежда, что пристанет к нему на темной тропе кто-нибудь, а может быть, волей судьбы налетит тот самый, вчерашний. Он шел, ища такой встречи, готовый к ней, ощущая в себе силы, словно вобрал в себя боль и ненависть поселкового люда к незваным пришельцам. Но никто не заступил ему дорогу на ночной тропе, никто не попросил с издевательской ленцой: "Дядя, дай, пожалуйста, закурить",-- от вежливости такой порой стынет кровь у одинокого прохожего, будь то в Степном, или в Иркутске, или в дачном Подмосковье. За них, за всех пуганых и униженных в ночи, готов он был сейчас постоять, но судьба была милостива к мерзавцам, потому что скор и справедлив был бы его суд, и, наверное, не губу пришлось бы зашивать, а собирать по частям или того хуже,-- Ильяс на скотобойне ударом кулака валил с ног быка.
По расчетам Ильяса вся эта вакханалия должна была длиться еще с полчаса, и он уже держался ближе к танцплощадке,-- там, как ему показалось, назревал какой-то скандал. Вдруг мимо него прошмыгнул в темноту Минька Панин. Ильяс, еще минуту назад видевший Миньку на возвышении эстрады рядом с сияющими перламутром ударными инструментами, кинулся за ним по аллее и ухватил за худенький локоток.
-- Кто? -- спросил он в упор.
Панин не удивился ни появлению Ильяса-абы в парке, ни его вопросу, принял это как должное. Они вернулись ближе к танцплощадке, и Минька, оставаясь в тени, показал на кривляющегося в танце парня, возле которого невольно образовалось свободное пространство -- наверное, многие помнили вчерашнюю историю.
-- Вон тот здоровый бугай в клетчатой рубашке,-- зло сказал Минька и скрылся в темной аллее.
На миг представив тоненького Рашида рядом с таким верзилой, Ильяс застонал от возмущения и почувствовал, как его начинает мелко-мелко колотить озноб -- так случалось с ним всегда в молодые годы, когда он вступал в потасовку. Не отрывая глаз, он наблюдал за парнем в грязной ковбойке --боялся потерять его из виду. Через несколько минут Ильяс даже знал, как того звали, потому что патлатого блондина то и дело подбадривали дружки: "Давай, Ахмет, давай!" И Ахмет кривлялся как мог, да и девица рядом танцевала точно так же, хотя эти прыжки, вихляния, вульгарные телодвижения Ильяс вряд ли мог назвать танцем.