Тетенька же Юлия Николавна в чепце с рюшами, с лентами и тоже в шали, – та держится прямо, даже надменность какая-то в ее позитуре проглядывает. Однако, видно, старается не моргнуть перед диковинным ящиком, возле которого, укрывшись черной хламидой и раскорячась, колдует сам господин Селиверстов. От усилия глядеть не моргая и происходит, наверно, безучастная скучность взгляда, что делает схожими обеих старушек, пусть первая съежилась и робеет, а вторая расфуфырилась и важничает со своими рюшами и ленточками. Впрочем, что ж удивительного в их сходстве: ведь Юлия-то Николавна родной дочерью доводится полубабушке.
Она вырастила моего отца. Спасла годовалого, вырвав из рук безумца, бежавшего от тоски заключения в воронежском доме для умалишенных.
Странная, мрачная история более чем столетней давности с самого раннего детства тревожно живет в моем воображении. История деда Якова Петровича.
У нас, людей простых, не сановных, древо рода низкоросло, ничтожно. Его словно бродячая скотина обглодала – ни веток, ни листьев, один голый кол, прозвище, да хорошо, если два-три имени уцелели в семейных преданиях: дед, прадед. Редко дальше прадеда повествуют такие родословные.
Самой глубокой стариной в истории нашего семейства была крохотная полубабушка. Но ведь стыдно сказать, я даже имени ее не знаю.
А прадеда звали Петр Кораблинов. Бабушка моя по матери, Александра Васильевна Авсенева, говорила, что «учености он был непомерной».
– Да и все с вашей стороны, с кораблиновской, – скорбно вздыхала почему-то, – ужасти какие все были ученые…
В чем заключалась их ученость – сказать не могу. Вернее всего, в начетничестве, в науках церковных, а может быть, в искусстве сочинять проповеди. На такую догадку наталкивает тетрадь семинариста Ивана Сребрянского, в которой чисто, каллиграфично сделана запись проповеди «протоиерея Иоанна Кораблинова, сказанная им в Смоленском кафедральном соборе». В каком году сказана, какого месяца и дня – в записи не упомянуто, но на внутренней стороне передней корочки тетрадного переплета читаем:
«1817 года
Сентября 26 дня
Проба пера!!!
Проба пера! Проба пера!
Иван Сребрянский».
И далее – с росчерком, с завитушками, все то же – Иван Сребрянский да Иван Сребрянский, бесчисленно.
Довольно объемистая, самодельно переплетенная, тетрадь эта в четвертку листа еще недавно, в пятидесятых годах, хранились в библиотеке воронежского краеведческого музея. Там ли она сейчас и цела ли – не знаю.
И еще один Кораблинов, Василий, достоверно существовал в самом начале прошлого века. Но о нем я узнал не из семенных преданий, а от Ю. Д. Гончарова.
В свое время Юрий Данилыч много работал в архивах, доискиваясь правды о предках Бунина. Случайно в судебных делах воронежской консистории ему попалось «дело» некоего Василия Кораблинова, деревенского дьячка, которому за его распутство и кабацкие подвиги грозило заключение в Толшевский монастырь. Был он, видно, человек веселый и деятельный, отбивать покаянные поклоны в глухом лесном монастыре показалось ему хуже погибели, и вот «1812 года, сентября 2-го, оный дьячок Кораблинов Василий, данным благочинному Понятовскому показанием, изъявил желание поверстаться в воинское ополчение».
В какой степени родства приходится он мне и что с ним сталось в его ратных трудах, сказать не могу, не знаю. Но этот непутевый гуляка мне по душе, и я рад, что он существовал.
Все в давно прошедшем времени, все в тумане.
И скорее на сказку похожи они, неведомые эти ученые начетчики и забулдыги бесшабашные. Даже крохотная моя прародительница полубабушка с ее путешествием ко гробу господню: даже тетенька Юлия Николавна со своим удивительным чепцом, лентами и рюшами. Все они как-то бестелесны, бездушны, я не чувствую своего с ними кровного родства.
Но вот дедушка Яков Петрович…
Житие его было коротко. Едва ли и до тридцати-то дожил, а настрадался, бедный, за полный век.
Он умер, прикованный цепью к сырой и грязной стене темной каморки дома для умалишенных.
Не сумею сказать, отчего приключился у Якова Петровича этот ужасный недуг, – ранняя ли смерть любимой жены при родах была тому причиной или еще что – не знаю, не ведаю и врать не хочу, но только буйного, связанного, водворили однажды в сумасшедший дом, откуда он, пробыв там самое короткое время, ухитрился бежать.
Дело было ранней весной, в ледоход. На пути лежал широко разлившийся Дон, и как сумел Яков Петрович в полую воду перебраться по льдинам – одному богу известно. Но перебрался ведь, добрел до села и, никем не замеченный, вдруг заявился в своем доме.
Бабушка со слов Юлии Николаевы так рассказывала:
– Заполдни случилось. Юлечка в кухне телка поила. Она после, как Настенька преставилась, в Яков Петровичевом дому за хозяйку стала. Нуте, вдруг слышит – Сашенька вскрикнул да и зашелся прямо-таки… А тут —телок. Кое руки вытерла, кое то, кое другое, – бежит в горницу, а там – вот он, Яков-то! Выхватил младенца из люльки, да вот обнимает, вот к груди притиснул, аж тот и кричать перестал, посинел весь… Что ты будешь делать! Юлечка давай мальчонку-то отымать, рвет к себе, кричит: «Отдай, глупой!» Ну, так безумной же! Знай себе тискает, хоть ты ему что! Слава богу, мужики о ту пору мимо шли, так услыхали. А не то и замиловал бы Сашеньку до смерти…
Этот неспешный бабушкин рассказ, все ее словечки, все интонации в памяти моей удивительно ярко живут. И, как тогда, малолетнему, вообразилась картина, так на всю жизнь и осталась: хмурый мартовский день, темная, низкая горенка, тетенька кричит: отдай! И дедушка – страшный, расхристанный, безумный. Люлька раскачивается пустая. И синее личико младенца. А за дощатой перегородкой телок топает, осклизается, сладкое молоко по полу расплескал…
После побега дедушку будто бы на цепь-то и посадили. Он вскоре умер и был похоронен на кладбище, носившем странное название – Терновая Поляна. Это место по-тогдашнему считалось окраиной города. С восточной стороны в зеленых лугах протекала река, а с западной вздымалась высокая, крутая насыпь только что построенной железной дороги, по которой день и ночь бежали грохочущие поезда, непривычно пронзительно свистели черные паровозы. И вздрагивала кладбищенская земля.
Могила Якова Петровича, похороненного больницей, сразу же затерялась. И, конечно, самая память о нем изгладилась бы в скором времени, если б после него не осталась рукописная книга. Она предопределила путь моей жизни.
Я нашел ее на нижней полке шкафа среди пыльных толстых томов старых журналов «Русский паломник». Я не любил эти громоздкие книжищи, в которых какая-то особенная, беспросветная обитала скука. Она во всем проглядывала: в тусклой, серой печати, где строчка к строчке лепились тесно, слепо, без веселых черточек в начале, всегда обозначавших какие-то занимательные разговоры – что он сказал да что она ответила. Одни унылые рассуждения, а уж картинки… Архиереи, архиереи, гробницы святых, чудотворные иконы, где лики, словно обуглены, черно, зловеще хмурятся в узорчатых складах; и еще и еще – важные длиннобородые архиереи – в облачениях, в крестных ходах, в каких-то торжественных процессиях, под многими хоругвями, на молебствиях, «в присутствии высочайших особ и двора его величества»… И множество изображений отца Иоанна Кронштадтского (личность загадочная, темная, упорно при жизни пробивавшаяся в святые), прилизанного, словно облитого лампадным маслицем…
Скука. Затхоль. Чернота. Груда книжных мертвяков. Она лежала, похороненная под ними..
В романе «Жизнь Никитина» есть выдуманное лицо – семинарист Ардальон Девицкий. Семилетним мальчиком в сундучке с бумажным хламом находит он рукописную тетрадь своего деда, и в ней – стройные столбцы стихов, легкий полет дивной красоты почерка. И полные жуткой прелести, таинственные, непонятные слова: зев могилы, Асмодей, хладный глас.