– Ты, матушка, ничего не знаешь? Напустил ведь Стручок на корову-то…

– Опять?!

– Вот и да-то.

– Либо чем обидела?

– Да кто ж его знает… Летось с мужиком с моим чего-то поцапались.

– Вот видишь – поцапались!

– Да ведь летось было-то…

– А корова чего?

– Лежит в лежку, пищу не примает.

– Ай-яй-яй! Ну, это, мать моя, плохо… Водицей-то святой прыскала?

– А то как же…

– Ну?

– Да ништо, лежит и лежит.

– Ну, Миколавна, делать нечего, видно, одарить надо.

– Да, видно, придется…

Значит, что же? Нету леших и водяных нету. А колдуны? Колдуны есть. Стручок. Я уже не раз слышал про него.

Жил-был в селе по соседству деревенский портной, звали его Стручок. Он был мужичок-невеличка, но широк и груди, в плечах, и взгляд из-под густых черных бровей имел суровый, задумчивый. Он уже в летах был, но почему-то все звали его не по имени-отчеству, а просто Яшей. Яша да Яша Стручок. Землей он не занимался, портняжил, а то промышлял охотой, бродил с ружьем и вечно возился с собаками, натаскивая их – какую по птице, какую по зверю.

Портной в деревне человек нужный, уважаемый, а охотничья забава почиталась бездельем, баловством. По этой-то, верно, причине и не прилепилось к нему отчество, и он так всю жизнь и прожил в Яшах. К нему относились немножко насмешливо. Хотя в то же время и побаивались за принадлежность к знахарскому роду: отец и дед почитались за колдунов; они ворожили и пользовали от болезней и, болтали люди, могли и вылечить, а могли и до смерти залечить, смотря по усердию и расположению. Стручков же родитель и вовсе нехорошую по себе память оставил: скотину порчивал, на девок сухоту наводил.

Мне Марья Семеновна сказывала, маленькому, когда-то, в предсонной тишине, со сладким позевыванием:

– А ты спи, а ты спи, Володюшка… И вот, стал быть, замела сипуга, вот замела! Всю-то ночку-ноченскую пылила, а в утрий день встали – тихо исделалось, яснота… Отсунули дверь кой-как – батюшки, под притолоку насыпало! А ровно, а гладко – ну, рафинад и рафинад, ни ямочки, ни следочка. Только глядь-поглядь – что такое? – конхветка на снегу в бумажке, да уж такая-то чистенька да красивенька, быдто кто сейчас лишь положил. Ей бы, девке-то, не касаться до ее, поплевать бы на ее с молитовкой, а она, глупая, возрадовалась: цоп! – да и съела. И что ж ты думаешь, посля-то…

Да что ж я думать могу? И я бы обрадовался, и я бы съел. А снег-то белый, голубой, розовый после метели, в сиянии утра, снег, твердый, как сахарная глыба… И тихо кругом, и на сто верст все – снег, снег, снег… ни следочка, ни ямочки… конфетка на снегу…

– После того – ну зачахла и зачахла, да и померла ведь в полую воду, аккурат на Алексея божья человека…

Но померла-то зачем же? Хочу сказать, что – как же это? – так хорошо, так чудесно все было, и вдруг – померла… Но приходит сон и неясное, смутное шепчет что-то, и все длиннее, все слаще позевывает Марьюшка.

И я засыпаю.

И еще есть домовой. Его хоть и называют уважительно – хозяин, но отношение к нему не очень серьезное, больше как-то в шутку. Он малый свойский, малый-простота. Его медом не корми, дай только пошутить. Шутки ничтожны, глуповаты: то под полом гукнет, то корчажку с молоком опрокинет в погребе, то мышонка в мучной ларь запустит. Так шутят малые дети и беззлобные дурачки.

Если б не заболел скарлатиной и не горел в сорокаградусном жару, едва ли запомнилась бы смерть Льва Толстого.

Он был в моих бредовых видениях. То есть был бородатый старик, сказать верней, его широкая, сутулая спина в поддевке.

Снов с ним перевиделось множество, но ни в одном он не обернулся, не взглянул на меня.

Конечно, четырехлетнему, откуда мне было знать Толстого, но в те дни все, наверно, твердили: Толстой ушел, Толстой умер… Толстой… Толстой… Со всех газет глядел хмурый старик в черной рамке.

И тут именно навалилась болезнь, сделалось трудно глотать, и все словно рухнуло в пропасть, ничего не стало – ни дня, ни ночи, ни папы, ни мамы, ни Лельки, а лишь тьма, жажда, духота, неподвижность. Один он (опять-таки спина его) слабо шевелился в своей серой поддевке, тяжело, старчески шмурыгал глубокими теплыми калошами и все уходил, уходил… А я старался догнать его, но ватные ноги не двигались, и я кричал в отчаянии, однако крик не получался.

Так продолжалось – уже и не знаю сколько – много ночей и дней: серая спина, потемки, снег рычит под глубокими, тяжелыми калошами… Но иногда он исчезал. И тогда яркий свет больно бил в глаза, и я видел склонившееся надо мною незнакомое бледное лицо с синими щеками, очки в металлической оправе. Затем что-то холодное, твердое стучало о зубы, разжимало их, и в рот, в глотку лезла, глубоко втыкаясь, черная, остро пахнущая йодом палочка. И я кричал, прикусывал ее, давился ею… И вдруг снова наступали сумерки, и снова сутулилась серая поддевка, шмурыгали калоши…

Выздоровел я сразу, как-то без постепенного перехода от болезни к здоровью. Стала зима, светло от снега. За белым окном, во дворе, кричала ворона. Первые мои слова были:

– Есть хочу…

И еще будто бы спросил:

– А где Толстой?

Конечно, этого я не помню, но так мне, уже взрослому, рассказывала мама.

Однако откуда взялись в моем воображении эти глубокие калоши, эта поддевка, эта плоско, смутно очерченная фигура одиноко уходящего старика? Уже юношей, в двадцатых, кажется, годах, листая какой-то старый журнал, увидел серенькую, слепо напечатанную фотографию: по снежному полю идет он, уходит от зрителя куда-то старик из тех затерявшихся в потемках времени детских снов, какие так прочно и глубоко отпечатались в памяти, что вот уж шестьдесят с лишним прошло, а все помню, будто вчера лишь привиделось.

Значит, когда-то, может быть уже больной, глядел на фотографию, и она вошла в мой бред, а потом всю жизнь жила во мне как нечто сотворенное собственной фантазией. Удивительно причудливы лабиринты, по которым блуждают воспоминания о самом раннем детстве!

И вот так – оглянешься назад, туда, откуда все начиналось, и остается такое общее впечатление, что несмотря ни на что мир, в котором жил, уютен и светел, как горница, прибранная к празднику. От черноты житейской – лишь полузабытая тревожная ночь, сычиный крик, железный ломик.

На пологом глинистом пустыре, за Челябинском леском, уродливо горбясь трухлявой соломенной крышей, догнивал свой долгий век приземистый сараюшко. Похожий на длинную лодку, перевернутую кверху днищем, он в свое время величался кирпичным заводом; из крупных, досиня обожженных полупудовых кирпичей, сработанных тут, была сложена едва ли не добрая половина углянских изб и глубоких, холодных погребов.

Зимой, заметенный многодневными вьюгами, среди снежных сугробов, он и сам пластался, как безжизненный сугроб. Но вот однажды вдруг стал ночным последним пристанищем двум отчаюгам: подпилив решетку, кинулись на ходу поезда из арестантского вагона – в ночь, в буран, в незнакомые поля. Понадеялись на темень, на снежное буйство, да все не по-ихнему сделалось: враз утихла метель, и глубокий след обозначился по снежной целине – от железной дороги к челябинским избам, к заброшенному кирпичному сараю.

Хмурым зимним утром кто-то увидел сокрывшуюся в воротах сарая снежную борозду, пропаханную беглецами. А как ободнялось, и конвойные солдаты – вот они. И была стрельба, от которой погибли отчаюги.

Всем селом бегали глядеть на убитых. А после я слышал россказни про то, как дело было. Как, будто бы опасаясь сунуться вовнутрь сарая, кричали солдаты арестантам, чтоб выходили: «Не то стрелять будем, все равно побьем!» А те молчали, и тогда конвойные открыли пальбу и убили обоих.

Лежали на снегу – синие, окоченевшие, и снег под ними уже не таял. Мама жалела их, вздыхала:

– Все ж таки люди…

– Э, матушка! – возразил ей Потапыч. – Злодеев жалеть, так на добрых людей жалости не хватит!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: