Как он тогда гордился отцом! В свои семнадцать, как и все сверстники, мечтал о подвигах, о большом, полезном для Родины деле, зачитывался газетами, бегал в "Ударник" на трилогию о Максиме, на "Щорса" и ждал, с нетерпением ждал возможности проявить себя так же геройски, как отец в годы гражданской войны.
Кто мог предполагать, что этот Первомай окажется последним перед войной и что пройдет несколько месяцев, и его вместе с другими ребятами их двора будут провожать на призывной пункт!..
Отец храбрился, до последней минуты казался веселым, шутил и, лишь когда настало время прощаться, крепко прижал его своей единственной рукой и прошептал на ухо сбивчиво, торопливо, будто боясь не успеть или кого-то стесняясь:
- Береги себя, сынок, ладно? Ты ведь у меня один... - и отвернулся.
Играла гармонь, ей вторила гитара и мандолина. Странное сочетание, но никогда - ни до, ни после - Тихойванов не слышал музыки выразительнее и прекраснее. Кто-то запел молодым, ломающимся от волнения голосом:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если черная сила нагрянет...
Песню подхватили:
Как один человек, весь советский народ
За Советскую Родину встанет...
Пели отцы и матери, сестры и младшие братья, пели соседи, а чудилось - вся страна поет, провожая своих сыновей на святое, правое дело, выше которого и почетнее ничего нет.
С их двора уходило шесть человек. Провожающих было в десять раз больше. Среди пацанов между прочими крутился и Жорка Волонтир. Он провожал своего старшего брата Дмитрия. Ненадолго свела их война, Дмитрия Волонтира и Федора Тихойванова, на неделю, не больше, - пока везли на формирование. Война и развела. Потом, через много лет после возвращения, Федор Константинович узнал судьбу каждого из той шестерки. Четверо погибли смертью храбрых, а Дмитрий... С ним, как оказалось, они воевали не просто в разных воинских частях, а по разные стороны фронта: Волонтир попал в плен и спасся ценой предательства. Канул его след в неизвестность.
В сорок шестом Тихойванов вернулся в город. Отца к тому времени уже три года как не было в живых. Осталось лишь неотправленное письмо, датированное декабрем сорок второго. Письмо это по доброте душевной, а может быть, из какой-то особой инвалидской солидарности сохранил безногий сапожник из мастерской в двух кварталах от дома. Он появился в жизни Федора Константиновича так же внезапно, как и исчез. Прикатил на своей гремучей тележке, пристально, с любопытством и завистью рассматривал ордена и медали, пока читалось письмо, а потом, с жадностью затягивался столичным "Казбеком", которым угостил его Тихойванов, коротко рассказал, что в сорок втором под Новый год оккупационные власти выселили жильцов из их дома, и отец перебрался в сапожную мастерскую, откуда спустя неделю и взяли его по доносу как участника и героя гражданской войны.
Через час он укатил, отталкиваясь от земли деревянными валиками, и больше Тихойванов его не встречал: дверь в мастерскую оказалась заколоченной, и никто не мог сказать, куда делся хозяин. Письмо тоже затерялось. До сей поры Федор Константинович так и не избавился от мысли, что сапожник был единственным человеком, который знал, что скрывалось за обычными, в общем-то, отцовскими приветами и пожеланиями бить врага до победного конца - кроме этого, в последней его весточке ничего не было...
Дом нисколько не изменился, даже не пострадал, хотя город дважды побывал в руках врага. Удивительно было и другое: тогда, в сорок шестом, улица показалась Тихойванову гораздо короче и уже, чем была до войны, двор - меньше, подъезд - темнее. Конечно, перемена произошла скорее с ним самим, а не с окружающим его материальным миром, и перемена значительная. Между тем посторонним, чужим он себя не чувствовал - это был его дом, его, пусть связанная с грустными воспоминаниями об отце, квартира. Из крепких сосновых досок он смастерил нары, раздобыл чайник и набитый морской травой тюфяк, выменял на барахолке примус. В те месяцы было не до комфорта, да и воспоминания тревожили не так часто. Успевая за день отработать полную смену в депо и отсидеть несколько часов в библиотеке института инженеров железнодорожного транспорта, куда поступил учиться заочно, он приходил сюда только ночью, чтобы, укрывшись потрепанной шинелью, ненадолго забыться перед новой сменой.
Так продолжалось до сорок седьмого. Весной он познакомился с Машей худенькой стеснительной девушкой из соседнего механического цеха. Самым приметным в ее лице были огромные карие глаза. Раз заглянув в их полную затаенной нежности и доброты глубину, он понял, что не сможет прожить и дня без того, чтобы не смотреть в них еще и еще. Весной он привел ее к себе, и она осталась с ним навсегда. Началась новая, ни с чем прежним не сравнимая жизнь. В комнатах посветлело, понемногу обзавелись мебелью, на окнах появились занавески, на полках в прихожей - кухонная утварь, от одного взгляда на которую у него с непривычки сжималось сердце.
Спустя год у них родилась маленькая черноглазая Тамара. Ей не исполнилось и пяти, когда случилось непоправимое: после короткой с непонятным латинским названием болезни Маша умерла. Позже он узнал, как переводится на русский слово "cancer", но разве это имело хоть какое-то значение? Он помнил себя сидящим у белой, с черными вкраплинами ржавчины больничной койки, помнил уставшее, изменившееся до неузнаваемости восковое лицо жены на серой жесткой подушке, шепот нянечек за спиной и неотвязную мысль, что жизнь на этом кончилась.
Аннушка, сестра, взяла ребенка к себе. Сказала мягко, но решительно, что так будет лучше и для него, и для девочки. Он не возражал: с дочерью или без нее - все равно он оставался один. Совсем один, если не считать Машиной фотографии в скромной картонной рамке - снимок был сделан незадолго до смерти, а увеличен уже потом. Застенчиво улыбаясь, она смотрела на него, и он, живой, завидовал ей, потому что там, куда она ушла, не испытывают ни отчаяния, ни безысходности, ни одиночества - всего, что, оставшись один, испытывал он.
И снова Тихойванов удивился. На этот раз раздвинувшимся стенам, звонкой тишине огромной квартиры, высоте потолков, гулкой пустоте двора, куда среди ночи выходил покурить, не в силах терпеть замкнутого стенами пространства. Но и во дворе мир замыкался плоским, неровно обрезанным крышами куском неба и темными, без единого огонька в окнах, домами.