- Вы дядю моего, Николая Степаныча, знавали? - спрашивает он как бы случайно.
Священник поднимает на него глаза и бороду.
- Нет-с! - отвечал он с убийственным равнодушием.
- Храбрый был генерал, храбрый!..
Священник продолжает молчать.
- Я, собственно, служил в кавалерии! - говорил Хариков.
Он, собственно, служил офицером в комиссариате.
- И под Глагау, господи!.. Двинули нас сбить неприятельскую позицию по правую, этак, сторону от города... Пошли мы сначала на рысях, палаши наголо... Глядим, пехота - раз, два - выстроились в каре. Вы знаете, что такое каре?
- Нет-с! - отвечал и на это священник и, вытянув из бороды два волоска, начал внимательно их рассматривать.
- Отличная штука! Четырехугольник из людей - ни больше, ни меньше; штыки вперед, задняя шеренга: "Пиф! паф!" - совершенная щетина, с пульками только, которые летают около вас, как шмели, никакая кавалерия не возьмет надо сразу... Командир наш командует: "Марш назад!" - потом: "Налево кругом, марш, марш!" Летим!.. Мне как-то, - уж это именно бог! - между двух ружей удалось проскакать. Тут стоит только одному прорваться, и, конечно: весь полк за мной. Направо саблей!.. Налево саблей!.. Лошади ногами топчут!
Евграф Петрович стал было даже своими маленькими ручками и ножками представлять все это в лицах и особенно живо, как лошади топчут неприятеля ногами; но в это время вошел покойный отец, по обыкновению мрачный и суровый, и сел тут же в зале.
- Что это он тебе расписывает? - спросил он священника, указывая глазами на Евграфа Петровича.
- Про войну рассказывает-с, - отвечал тот.
- Про дело при Глагау припоминаю, - подхватил Хариков.
Он знал, что в присутствии отца продолжать разговор в прежнем тоне ему не было никакой возможности, но и замолчать сразу было неловко: он решился выбрать средину.
- В тот день, - продолжал он далеко уже не с такой самоуверенностью, послали меня с известием...
- К кому? - перебил его отец каким-то бесстрастным голосом.
- Не помню к кому... - почти пискнул Евграф Петрович.
- О чем?
- Кажется, что, сколько теперь помню, что... Витгенштейн наступает или отступает...
- А!.. - протянул отец.
- Только поехал я с... Лошадь у меня была отличная, - продолжал Хариков, голос его заметно дрожал, - только вдруг, вижу я, от неприятельского авангарда отделился польский уланчик и за мной... Я как бы дальше от него, а он ко мне все ближе; вижу, и копьецо от меня недалеко - я хвать из седла пистолет; бац - осечка! Копьецо уж и гораздо ближе ко мне: я другой раз бац - осечка! Копьецо уж почти у хвоста моей лошади... делать нечего, перекрестился (Евграф Петрович закусил при этом злобно губы), перехватил пистолет дулом в руку и пустил его на волю божию и прямо угадал молодцу в висок... закачался он на седле - и головку закинул назад.
- Это случилось не в двенадцатом году... - перебил его отец.
- Как не в двенадцатом? - спросил Хариков.
- И не при Глагау, и не с тобой, а в польскую кампанию действительно один наш кирасир убил польского улана холодным пистолетом, и это я тебе даже и рассказывал...
- С кирасиром, может быть, случилось само по себе, а со мной само по себе! - затараторил Хариков.
- С тобой случилось другое, - ответил отец, - ты убежал из провиантского магазина от сорока мышей.
Евграф Петрович сильно покраснел.
- Вот вздор какой! Я бежал не от крыс, а от неприятеля: на меня кинулись два французские карабинера; я схватил одного за шивороток, другого за шивороток, треснул их головами и ушел от них.
- Ты сидел в магазине, - продолжал отец тем же бесстрастным голосом, и считал там казенные мешки с хлебом; в это время из одного амбара в другой переходило стадо крыс; ты испугался и убежал от них.
- Говорить все можно! - произнес Хариков обиженным голосом. - Если я убежал от крыс, за что же мне пур-ле-мерит дали?
- Не знаю, за что! - отвечал отец оскорбительнейшим образом.
Собственно говоря, Евграф Петрович и сам хорошенько не знал, за что ему дали этот крест. За какие-то успешные распоряжения нашего интендантства при Глагау или где-то прислано было от прусского правительства десятка два пур-ле-меритов, и один из них упал на благородную грудь моего героя.
- Вот он мне за что дан! - воскликнул он и, проворно отмахнув рукав сюртука, показал довольно большой рубец.
- Э, брат, нет! Знаем! Это нарочно травленный! - воскликнул, в свою очередь, отец. - Боздерман сказывал нам, как ты просил его травить тебе руку и непременно, чтоб рубец остался.
Евграф Петрович развел только на это руками. Выражение его лица как бы говорило, что клевета человеческая дальше идти не может. Чем бы этот разговор кончился - неизвестно, но вошла матушка. Евграф Петрович поспешил перед ней модно расшаркаться, поцеловал у нее руку и осведомился об ее здоровье.
Во время всенощной он заметно молился на старинный офицерский манер, то есть клал небольшие крестики и едва склонял голову. Затем почему-то с особенным чувством пропел "От юности моея мнози борют мя страсти", но когда начали "Взбранной воеводе", он подперся рукою в бок, как бы держась за шарф; откуда бас у него взялся, пропел целый псалом, ни в одной ноте не сорвавшись, и, кончив, проговорил: "Прекрасная стихера! Теперь бы духовенство сзади; в воздухе знамена; барабанщики и кларнетисты вперед прелесть!"
Мне всего раз еще удалось, уже на смертном одре, видеть этого маленького храбреца в его маленькой усадьбе, в маленьком домике и маленькой спальне, в которой не было уже никаких следов здорового человека: всюду был удушливый воздух, везде стояли баночки с лекарством, и только на столике у кровати лежал пур-ле-мерит на совершенно свежей ленте. Когда я сел около Евграфа Петровича, он крепко сжал мне руку.
- Вы, вероятно, будете у меня на похоронах, - проговорил он совершенно спокойным голосом, - прикажите, пожалуйста, чтоб крест этот несли перед моим гробом, я заслужил его кровью моею!
Читатель знает, какою он его кровью заслужил.
Через неделю он умер. Я долгом себе поставил исполнить его предсмертное желание, и даже сам нес крест на малиновой подушке, которую покойник, задолго еще до смерти, поспешил для себя приготовить.
Слава великого Суворова, еще свежо тогда витавшая над всем нашим войском, задела своим обаятельным крылом и душу Евграфа Петровича; во всех своих мечтаниях он воображал себя и храбрецом, и генералом, и увешанным крестами. "Отчего, - думал я, - судьба не дала этому человеку вместо какого-то темного и не для всех понятного пур-ле-мерита, Георгия или какую-нибудь звезду? Любопытно было бы видеть ту степень нежности, с какою он относился бы к этим высоким наградам воинских доблестей!"
Фантазерка
Гордость так же свойственна женским сердцам, как и мужским. Тетка моя, Мавра Исаевна Исаева, была как бы живым олицетворением этого грандиозного чувства. Признаюсь, и по самой наружности я не видал величественнее, громаднее и могучее этой дамы, или, точнее сказать, девицы: прямой греческий нос, открытый лоб, строгие глаза, презрительная улыбка, густые серебристые в пуклях волосы, полный, но необрюзглый еще стан, походка грудью вперед словом, как будто господь бог все ей тело дал для выражения главного ее душевного свойства. Мавра Исаевна, как можно это судить по ее здоровой комплекции, чувствовала сильную наклонность к замужеству; но, единственно по своему самолюбию, считая всех мужчин недостойными себя, осталась в самом строгом смысле девственницей. Сердце ее всего один раз было пленено: сын губернатора Лампе, камер-юнкер и большой повеса (это было еще до двенадцатого года), танцевал с ней на бале у отца мазурку и вдруг выкинул какую-то ухарскую штуку - Мавра Исаевна на это только еще гордее подняла голову и пошла уж совсем грудью вперед. Камер-юнкер стал по-польски что есть силы стучать ногами - Мавра Исаевна прижала одну руку в бок и начала тоже по-польски довольно сильно выкидывать ноги. Камер-юнкер перевернулся вверх ногами - Мавра Исаевна сделала движение рукой и пошла от него в сторону. Камер-юнкер, наконец, пропел петухом - Мавра Исаевна представила, что как будто бы закудахтала курочкой. "Русскую!" - грянул камер-юнкер и в мундире (тогда на балы ездили в мундирах, чулках и башмаках) пошел вприсядку - Мавра Исаевна сейчас, как следует в русской пляске, стала поводить плечами и бровями...