Изведу себя я не зельем и не снадобьем,
Изведу я горючьими слезами.
Другая, любовница разбойника, говорит, что ей в тюрьме быть:
А за то ль, про то ль,
Что пятнадцати лет на разбой пошла.
Я убила парня белокурова,
Из груди его сердце вынула,
На ноже сердце встрепенулося,
А я ж млада усмехнулася!
Совсем уж мы не сентиментальный народ: мы - или богатыри, или зубоскалы.
Но в нашем читающем обществе сентиментальность была. Сам ядовитый Вигель{368} - читатель, конечно, прочел его умные записки - был, сколько можно заметить, не чужд этого фальшивого чувства. Прекрасным тогда все восторгались. Франты того времени обожали даже это прекрасное в себе подобных, и это обожание, положительно можно сказать, шло в нашем обществе рука об руку с сентиментальностью.
Выбранные мною экземпляры, кажется, довольно ярки и рельефны для выражения того, что я хочу сказать.
Матушка моя, не знаю почему, всегда очень любила, чтобы я знакомился с женщинами умными.
- Друг мой, - говорила она мне однажды с лукавой нежностью, - когда ты сделаешь для меня это одолжение и съездишь к Доминике Николаевне?
Доминика Николаевна, девица лет сорока шести, была большая любительница читать книги и жила у себя в усадьбе, по ее словам, как канарейка в клетке.
- Когда ты, помнишь, писал ко мне твое милое, длинное письмо, продолжала матушка, - она была у меня, я при ней получила его и дала ей прочесть; читая его, она, без преувеличения, заливалась слезами. "Дайте, говорит, мне видеть эту руку, которая начертала эти смелые строки!"
Мне в это время было лет восемнадцать. Я был студент и действительно в этот год отмахал матушке длиннейшее письмо, в котором, между прочим, описывал Кремль и то, как царевна Софья Алексеевна вывела перед бунтующим народом царевичей Иоанна и Петра и как Петр при этом повернул на голове корону и сказал: "Как повернул я эту корону, так поверну и стрельцов!" Относительно душевного моего настроения надо объяснить, что я в это время был влюблен в одну из жесточайших моих кузин и жаждал иметь друга-женщину, с которой мог бы поделиться своими печальными мыслями. Доминика Николаевна, по всем тем представлениям, которые я об ней составил, могла, казалось мне, быть таким другом. Она - девушка умная и по выражению лица моего поймет, что волнует и терзает мою душу, спросит меня о том, и я ей скажу все, скрываться мне нечего: чувства мои не преступны. Поехал я. Дорогою мечтательное мое настроение все больше и больше росло. Мне представлялось уже, что я лежу тяжко больной у Доминики Николаевны и она тайком проводит ко мне жестокую кузину, которая становится на колени перед моей кроватью и умоляет меня возвратиться к жизни.
- Поздно, - говорю я ей слабым голосом, - это вы меня привели ко гробу.
Читатель, конечно, видит, что и в моих мечтаниях была значительная доля буколического.
Домик, или клетка, Доминики Николаевны начинался небольшим прирубным, полуразвалившимся крылечком. Я вошел по нем. В передней встретил меня старый лакей, с очками на носу и с чулком в руке.
- У себя Доминика Николавна? - спросил я его с некоторою строгостью, как вообще спрашивают люди, когда приезжают туда, куда их ждут.
- Оне в поле вышли-с, сейчас придут, - отвечал лакей.
В зале мне первое бросилось в глаза крашеное дерево с жестяными крашеными листами, по веткам которого было рассажено огромное количество чучелок колибри. Дерево, как нарочно, стояло перед открытым окном, из которого виднелись настоящие деревья и светило летнее солнце. Сопоставление этой поддельной Австралии с живой природой меня неприятно поразило; так и хотелось это мертвое дерево с его мертвыми птичками вышвырнуть куда-нибудь. По самой длинной стене комнаты стояло открытое фортепьяно. На нем развернут был романс, из которого я теперь только и помню два стиха:
Что в сердце есть жестокие страданья,
И тем я с ранних лет безмолвно изнывал.
Мне захотелось сесть. Я прошел в гостиную. Там вышивался огромный ковер. Узор представлял поэтического Малек-Аделя{370}, отбивающегося от двух рыцарей. Искусства и старания на вышиванье было употреблено пропасть: брови и усы сарацина сверх шерстей были даже, кажется, тронуты краскою; красный плащ с левого плеча его спускался бесконечными складками; конь отличался яростию и бешенством, и особенно эффектно выставлялись две его, слегка красноватые ноздри. Рыцари замечательны были своими наклоненными позами к Малек-Аделю. По стенам гостиной развешаны были гравюры, изображающие пастушков и пастушек с пасущимися стадами; мебель была не новая, но довольно мягкая; на свечах висели абажуры - все это, если хотите, было довольно уютно, но чересчур уж как-то грязновато, и от всего точно пахнуло какой-то сухой травой.
Послышался, наконец, шелест женского платья и женский, несколько дребезжащий голос:
- Очень, очень рада!
Доминику Николаевну предуведомили уже о моем приезде. Она вошла в гостиную, свернувши несколько голову набок; в костлявых руках ее, заключенных в шелковые a jour* перчатки, она держала зонтик; на голове у ней была полевая соломенная шляпка. Как бы в прямое противоречие этому летнему костюму, к щеке Доминики Николаевны была привязана ароматическая подушечка; кроме того, делая мне книксен, она махнула подолом платья и обнаружила при этом, что была в теплых шерстяных ботинках. Я, по тогдашней моде, подошел к ней к руке. Она на это мне поспешно сдернула с руки перчатку a jour.
______________
* ажурные (франц.).
- Благодарю вашу матушку и вас! - сказала она, кидая на меня отчасти нежный и отчасти покровительственный взор.
- Усядемтесь, - прибавила она в заключение.
Уселись.
Доминика Николаевна несколько времени осматривала меня с головы до ног.
- Хорошо ли вы, во-первых, учитесь? - спросила она.
Я обиделся.
- Хорошо-с! - процедил я сквозь зубы.
Доминика Николаевна закатила глаза вверх.
- Я читала ваше письмо: перо превосходное, мысли возвышенные!
Я помирился несколько с ней.
- Вы застали меня, - продолжала Доминика Николаевна с глубоким вздохом, - убитую горем и болезнью...
Я молчал.
- Дмитрий Дмитрич... вы, конечно, его знаете?
- Знаю-с!
- Он получил еще новый удар от своих врагов: его опять хотели посадить в тюрьму.
В печальном выражении лица Доминики Николаевны была видна и насмешка и грустное презрение к людям.
- Но, вероятно, он как-нибудь избавится от этого, - произнес я.
- Друзья его, конечно, не допустили; я вот это мое имение заложила и внесла за него.
Дмитрий Дмитрич, как все это знали и чего она сама не скрывала, был друг ее сердца.
- Вот вам всем, молодым людям, - продолжала она, - этот человек образец, который имеет все достоинства.
Дмитрий Дмитрич в самом деле имел много достоинств: всегда безукоризненно и по моде одетый, с перетянутой, как у осы, талией, с тонкими каштановыми и уже с проседью усами и с множеством колец на худощавых руках Дмитрий Дмитрич был сын какого-то важного генерал-аншефа. Воспитывал его французский граф, эмигрант и передал впечатлительному мальчику все свои добродетели и пороки. Сначала Дмитрий Дмитрий служил в гвардии, танцевал очень много на балах, потом гулял на Невском уже в штатской бекеше и, наконец, вдруг вследствие чего-то выслан из Петербурга с обязательством жить в своей губернии.
- По четырнадцатому декабря замешан, - говорили сначала про него таинственно.
Сам Дмитрий Дмитрич по этому поводу больше или отмалчивался, или делал гримасу.
Все раскрывающее время, впрочем, дало и другого рода толкование сему обстоятельству, и впоследствии, когда кто-либо из приезжих спрашивал какого-нибудь туземца, за что Милин (фамилия Дмитрия Дмитрича) выслан из столиц:
- Выслан-с он... - отвечал туземец, и если при этом была жена в комнате, он говорил ей: "Выдь, душа моя!" Та выходила, туземец что-то такое тихо говорил приезжему, тот делал знак удивления в лице.