Ужас и стыд победили в ней всю ее правдивость, и она скрыла самое свое важное. Она молчала и, не умея представляться, была вся наружу, и все-таки никто ничего не заметил, и только заметил отец в ее лице какую-то грусть, какой раньше у нее не было. А уж много спустя и еще кое-кто заметил и кроме отца, но не все сказали, да и сказать не могли, так как не раз видя ее, может, в первый раз внимательно взглянули на нее, и не могли решить, всегда ли была эта грусть и только они ее не замечали или действительно перемена произошла.

Конечно, грусть эта всегда у ней была с рождения ее, грусть эта родилась с нею и все сем-надцать лет таилась в душе ее и только с того вечера, когда Женя у Цыганова листки разбирала да, разобрав, счастливая, радостная, уж думала, как расскажет студенту - богу своему о этой своей радости, только тогда вот из ужаса вышла на свет ее грусть.

И разве одна грусть легла на лицо ее, когда она на полу валялась да в животной боли и в отвращении и в ужасе криком кричала бы, если бы крик не сдерживала, ну разве только грусть лежала теперь на лице ее когда она молча и вся наружу мучилась?

Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А, может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Но как все случилось, отчего случилось и как Женя сама себе все объясняла?

В первый вечер, в тот вечер Цыганов ослеп, другой какой-нибудь предумышленной причи-ны не могло быть, просто ослеп.

И если бы он был о семи глаз, кто знает, не ослеп ли бы он и на все семь глаз от ее двух глаз, от того, как смотрела она радостная, готовая о радости своей сейчас вот передать студенту - богу своему, а радость ее была огромная, ведь ей впервой было и дело опасное, и поверила она, что нашла спасение той жалкой жизни, от которой у ней вся душа переболела и, наконец, она все исполнила.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп он или не ослеп, не мог он на нее не броситься или мог и не броситься, но только Цыганов, занятый делом, которое приходится вести тайно и скрытно, должно быть, обезглазел от своей деловой подозрительности.

Да, конечно, обезглазел, а почему - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, когда Женя приходила к нему, разбирать ли листки или еще по каким делам такого же рода, чтобы помочь ему, всякий раз непременно повторялся тот первый опасный и радостный вечер

И просила она его, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

И так целый год.

А когда Цыганов куда-то исчез с фабрики от Плотникова одни говорили, что его в Сибирь сослали, другие, что он за Трехгорной заставой на заводе устроился и с большим окладом, а третьи, что объявил будто бы миру чуть ли не Новый Сион,- словом, когда Цыганова не стало и Женя было вздохнула, как точь-в точь произошло то же самое и в другой раз, только на месте Цыганова очутился ее брат - юнкер.

И просила она брата, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, а не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

А не слышал и не замечал он, потому что ослеп в ту минуту, а ослеп он, потому что в ней самой было что-то ослепляющее: ведь ничего общего не было в братнин вечер с тем цыганов-ским опасным и радостным вечером.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп брат ее или не ослеп, но только не занимаясь цыгановскими делами, скрытностью дела и опасностью не загнанный в одну слепую подозрительность, напротив, имея перед собою открытый путь без осматривания, без настораживания, он, должно быть, как многие и многие люди всякого ремесла и дела, и мастерства, и страсти, не отличался глазастостью.

Да, конечно, не отличался глазастостью, а потому - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, заставая ее одну, он повторял все то же начатое им в свой сестрин вечер.

И так продолжалось с год.

А когда брат из Москвы уехал и она осталась одна и могла вздохнуть, помощник отца - молодой доктор заменил брата, как брат заменил Цыганова, а за доктором еще кто-то и еще кто-то: смело подходили к ней и делали то, что хотели.

А делали они то, что хотели, не потому, что лежало плохо, они делали все, на что их, слепых, бросало.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослепли или не ослепли, бросало их или сами они бросались, но только никого из них она ни в чем не обвинила и одну себя, свою какую-то суть обвиняла, слепящую и оглушающую.

Она молчала, все три года молчала, ни намеком не намекнула, ни словом не обмолвилась.

А ужас был, и стыд был, и мука была.

Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибаются они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их любовь.

Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью.

И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, которая людей бросала на нее,- ей мало казни человеческий.

Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой!

И если бы ее пытали и мучили и запытали и замучили до смерти, что из того, если бы ее замучили до смерти!

Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна карать и казнить себя.

Но чем карать себя и как казнить?

За эти три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, стыде и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати - девичьей своей кровати, но что взяла?

Ничего, ровно ничего.

Так кто ж ей укажет казнь и как ей казнить себя?

И она молилась со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, просила бога указать ей казнь.

Если бы люди вглядывались и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Женя уехала из Москвы и жила некоторое время под Москвою по Курской дороге в семье одного доктора, товарища отца ее Отец, теперь заметивший уж не одну только грусть, и, встре-воженный, приписывая все переутомлению, уговорил Женю проехать отдохнуть немного в деревню

И вот случилось уж в деревне: в Большой пост на Страстной неделе во вторник и вовсе не в Москву она поехала к отцу домой на праздники, как думали, нет, она в лес ушла и в лесу там со вторника молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, прося об одном - о казни, казнь указать ей и кару.

А в Великую пятницу на вынос плащаницы она появилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке.

И когда понесли плащаницу, она пошла за ней - перед ней расступались, как перед плаща-ницей,- и она стала перед плащаницей нагая с бритвою в руке.

"Во имя Отца и Сына и Святого Духа!"

Кто-то ответил: "Аминь".

Тогда она подняла бритву и стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди.

И кровь ее лилась на плащаницу.

С год, не меньше, пролежала Женя в больнице, куда ее привезли тогда из церкви без памя-ти. От ее крестов примет явственных не осталось, так чуть заметный шрамик на лбу да и то под волосами не видно. И когда нашли, что она здорова, выписали ее из больницы и отправили к отцу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: