И волки, один за другим двигающиеся, растворились в этом успокоительном мглистом сне, поглотила их немо белеющая плоскость водохранилища.
Копылов отрядил жену с двустволкой на мыс. Мыс тот врезался желтым намытым песком, серыми россыпями камней, в белую твердь льда, замыкая залив от вдаль и вширь простирающегося водохранилища. Неизвестно где начинающегося и где кончающегося.
Жена Копылова, катясь с яра на лыжах, упала, сердито взяла лыжи под мышку и, проваливаясь в снег по юбку, надетую поверх шаровар, шла к мысу, рассуждая сама с собой о волках, о муже, о проклятой жизни в этой метеорологической дыре. Она уже давно научилась разговаривать сама с собой и при этом категорически рубила рукою. Каждый взмах означал приговор: последнюю зиму она здесь мается, последнюю волю своего носопыря исполняет. Вот разгонит волков, дождется, когда отелится корова, по теплу уедет на «метеоре» в город, к дочери, — и только ее и видели! Сдохни он, этот пост с мышами, с тайгой, с волками! И сам Копылов сдохни со своим дурацким постом!
Снег уже сильно спрессовало ветрами и песком, идти под берегом, если осторожно, возможно было не проваливаясь, но Копылиха не такой человек, чтоб осторожно, ругаясь, она помогала себе ногой, пробивала наст и ухалась вглубь так, что юбка делалась колоколом, и долго потом вышатывала себя баба из снега, выкарабкивалась на карачках из рыхлой ямы.
«Кабы в стволы ружья снегу не набила, блаженная».
— Стволы продуй, стволы! — сделав трубочкой руки, прокричал вслед жене Копылов.
Жена или не услышала его, или превратно поняла крик насчет стволов, вытащила руку из мохнашки и показала мужу кулак.
Проводив жену усмешливым взглядом до самой загогулины мыса, Копылов толкнулся таяком и раскоряченно покатился наискось по косогору, к тому месту, где покружились волки. На лету, мимоходно, Копылов отмечал глазом густую заячью топанину, по ней прочерки свежего рыскучего собольего и горностаевого следа.
Сзади, в закрытом помещении метеопоста запричитала Куська, тут же подгавкнул, подпел подруге Мохнарь.
— И-я-а вот вам! — громко заругался Копылов и от потери бдительности чуть не свалился с подмытого берега в гущу плавника, ощетиненного ломаными сучьями, острыми кореньями и убийственно мерзлыми, замытыми до обмылистой глади выворотнями и бревнами. Туда сверзись, не только лыжи — ребра переломаешь.
Устроив засаду под берегом, в этих самых, волнами измытых, истасканных беспризорных деревьях, в сказочно перевитом, свинченном раскоренье, Копылов прислушался, кажется, различил далеко-далеко тонкий звон круглой пилы и порешил, что это звенит таратайка егеря.
Да, то пилил вездеход егеря Верстюка на широкой шарнирно, будто у самолета, качающейся лыже. Шла таратайка почти бесшумно — так Карпо сумел ее отрегулировать, да еще выхлоп сопла затянул сеткой, и снегом вминало звук, да и вел Верстюк свою машину, жмясь под навес берега.
Слов нет, волки звери осторожные, но человек-то хитрее. Совершенно уверенные в своей безопасности звери все же поддались беспечности, и когда налетела на них машина, бросились врассыпную, потеряв образцовую организованность. Часть стаи сразу же ушла по собственному следу на обратную сторону водохранилища, к высоким, в небе увязнувшим вершинам и перевалам.
Но четверых зверей Верстюк отсек от стаи и гнал их, прижимая к захламленному подмою, теснил к осыпи берега. Волки попробовали с ходу взять берег и уйти в густолесье, один из них, с подпалинами по хребту, распластался в прыжке, скребнул когтями бровку берега, вырвал клок мха, сорвался вниз.
И тут же стукнул карабин.
Волк по-щенячьи взвизгнул, покатился через голову, разбрызгивая кровь по камням, по снегу, по корягам. Остальные звери наддали ходу, но были они тяжелы от жратвы, вывалив жаркие языки, сонно клонили костлявые головы, изредка схватывали ртами снег. Все чаще, все тревожней вскидывали они оскаленные морды, фосфорически сверкали глазами — машина маленькая, но она не знала усталости, настигала их.
Два зверя, шедшие о бок, словно споткнулись, приосели, изогнулись дугой — отрыгивают жратву, облегчаются, — догадался Верстюк. Этих не догнать. Умные, бывалые звери перешли на мах, словно пловцы, саженками уходили они от вездехода. Звери клонили бег за мыс, мимо метеопоста Копылова, минуя огороженную прорубь, натоптанную к ней тропу, алый бакен, вмерзший в лед.
Куски мяса дымились на снегу, будто кучки красных углей. Верстюк направил вездеход за тем волком, который умчался в отрыв от своих собратьев. Не оглядываясь, зверь махал вдоль берега, да тяжелей, неуверенней, сбивчивей делался его ход.
«Запалился!» — опытным глазом заметил егерь. С противоположного берега донесло три хлопка, отрывистых, четких. Следом спаренно ударили еще два выстрела. Волк, бежавший впереди вездехода, споткнулся, грудью упал на передние лапы, застуженно сипло проскулил.
«Молодой, но смерть чует», — успел заметить Верстюк.
Волк метнулся к спасительному берегу в хлам. Верстюк сорвал из-за спины карабин, не останавливая вездехода, навскидку и наудачу ударил. Пуля достигла берега, выбила из камней дымок и, заверещав, улетела в лесной хлам. Волк шарахнулся назад, а тут она, машина. Наседает! Волк, вывалин язык, распустив хвост, безвольно трусил туда, куда неумолимо направляла его машина.
За поворотом, в большую реку впадала когда-то малая, веселая речка Уремка. В устье той речки стоял недвижной громадою утес, рыжий, насупленный, из вечного гранита, с чубчиком обветренного сосняка — этакой вьющейся гривкой на гордо выгнутой шее скакуна. Страшный, гордый утес унизило равнодушной водой, заглотило его вместе со щетинкой леса на хребтине, с белым пятнышком речного знака на лбу. Зимой, когда опадала вода, обмыленный, растрескавшийся утес возникал из пучин и устало кренился над грязным прибоем. У подножия его тлел хлам, смытый с утесов и с берегов. Словно шкура древнего обитателя здешних мест — мамонта, не для дела снятая и без надобности брошенная, таскался волнами, прел тот лесной хлам.
В тот спасительный хлам и устремился волк. Влекомый жизнью, зовом звериной свободы, он прыгнул раз, другой, третий и, царапаясь, скребя когтями по оледенелой луде, соскользнул вниз. Волк отчаянно тявкнул, коротко всплакнул и прижался к омытому пронзительно-холодному камню, дрожа от страха, от загнанности, сразу утратив свое звериное величие.
Волчица, а это была молодая рыжеватая волчица, видела медленно приближающегося человека с ружьем. Черным зраком глядело на зверя ружье с отожженными белесыми полосками по закруглению дула.
Давнее, почти призрачное видение озарило память Верстюка — в слишком нежной, слишком рыжей шкуре волчицы ему почудилось что-то собачье. А когда волчица родственно завиляла хвостом, заискивающе оскалила зубки, он ахнул: «Божечки! Просит прощенья! Матка, а то батька цэй зверины были собакою! З нашей Уремки мабудь?»
Да, зверь этот, помесь волка с собакой, еще не обрел дикого наития, не мог отрыгивать пищу. Люди предали своего друга, кормильца, сторожа. Природа приютила. Она породила, она и приютила. Но когда еще собака сделается волком, окончательно и бесповоротно одичает, превратится в зверя, от которого увели его когда-то люди, приручили, сделали на себя похожим!..
О-о-о, сколько крови, сколько мук породил совместный союз этого зверя и человека! Какого опустошения в мировом лесу они добились вместе.
И вот им сделалось не по пути. Разошлись они, вооруженные беспощадной техникой, оружием, от которого нет спасения, люди превратились в полудобытчиков, в полуохотников, а то и просто в убийц-браконьеров, праздных, равнодушных истребителей всего живого вокруг, превратив в бродяг и попрошаек давнего союзника своего — собаку.
Дворовая, комнатная челядь, как и назначено лакею природой, пошла по рукам, жрет со стола объедки, дает лапу за сахар, и только самая свободная, самая гордая собака — лайка, брошенная человеком, возвращалась туда, откуда она тысячи лет назад пришла к человеку, чтобы помочь ему выжить и закрепиться на этой круглой, опасно вращающейся планете.